Хаджи Ибрагим усмехнулся:

– Во Вьетнаме у меня в группе был шифровальщик. Черт-те знает зачем мне его навязали. Тощий, вялый, болезненный. Шейка куриная, глаза слезятся, рюкзак едва волочет. Радист хороший, технарь, сапер неплохой, но для нас, с нашей-то работой, – обуза. Мы его не брали. Оставляли на вьетнамских базах, под землей. А однажды, когда мы ушли, пришли янки. И принялись чистить тоннели. Мы вернулись через неделю. А он просидел эту неделю под землей, в узкой норе, заваленной трупами. Как он уцелел, один из всех, что он там ел и пил – мы не расспрашивали. Когда он вылез, на нем копошились трупные черви. После он пел сам себе, танцевал. Любил сидеть подле мертвых. Часами сидел. Палец отрежет, ухо. Отрежет кусочек, положит в рот, жует. Все время выбрасывал червей из карманов, даже из совершенно пустых. Говорить почти перестал. Его хотели отправить на север, но потом посмотрели – и не стали отправлять. Когда начиналось дело, он принимался плакать, дрожал, мочился в штаны и полз, как ящерица, выскакивал прямо под пули и стрелял. Когда он начинал плакать, его всего трясло и корчило, будто изнутри, из-под его кожи что-то хочет вырваться наружу. Тогда он мог увернуться от очереди в упор. Пальцем проткнуть череп.

Хаджи Ибрагим замолк, глядя перед собой, шевеля губами – будто повторял про себя чьи-то слова. Рахим подождал. Кашлянув вежливо, спросил: «И как он – выжил? »

– Выжил? – переспросил хаджи. – Ах, да. Он выжил. Даже после той мясорубки на плато – ни царапины. Уцелевших отозвали назад. Когда мы вернулись, его откомандировали на главную. Сообщили, что дали капитана, послушали, как он смеется, и заперли в ангаре, у аэропорта. Там он разделся донага, выдавил одеждой стекло, вылез в окно и подкрался с куском стекла к часовому. Он вырезал его прямую кишку, вымазался его калом, потом сидел подле него на корточках и пел. Когда за ним пришли, он заплакал.

– А потом?

– Не знаю. Наверное, убили. Что еще было с ним сделать? Или отвезли в Союз и убили там – после того, как он еще кого-нибудь убил. Демоны всегда голодны. Знаешь, я, пожалуй, соглашусь с тобой: наше оружие залежалось. Пусть его еще с недельку поводят, покажут, может, и обучат кое-чему. А там – проверим в деле. Мне подумалось: есть как раз подходящий полигон. В Алайской долине.

– Вы имеете в виду Алтана? Или, быть может, Сапар-бия?

– На Сапара я зла не таю. Молодость. Я знал его отца. Да он нам и не помеха. А вот должок Алтану я бы предъявил к выплате прямо сейчас. Кажется мне, самое время. И место. Он привык отсиживаться за хребтом. А мы явимся в самое его логово, в его любимый лагерь. Я думаю, твои люди не откажутся.

– Не откажутся, – угрюмо подтвердил Рахим. – Но Алтан может их узнать.

– Именно. Пусть узнает. И захочет выяснить, что к чему. Позовет нашего туриста – расспросить хорошенько. Он ведь по Ясе судит, наш мудрый Алтан. Чингис и Чагатай в одном лице с высшим педагогическим образованием. Он обязательно примется расспрашивать.

– Да, – сказал Рахим, улыбаясь.

Утром в летовку приехали два уазика, пыльно-зеленых, побитых, невзрачных, пробегавших уже не один год по здешним щебнистым дорогам. Юс доедал утреннюю стопку лепешек с холодным, с вечера оставшимся козлиным мясом, допивал запаренный до горечи чай. Из первого уазика выпрыгнули двое в пятнистых униформах, с толсторылыми черными автоматами наперевес. Навстречу им, подняв руку, поспешил Шавер, и за спиной его уже суетились, шептались, несли кошмы и бидон со свежим айраном. Из второго УАЗа, – Юс махнул рукой приветственно, – выбрался, белозубо оскалившись, Семен, а за ним, – белобородый, в бело-снежной шелковой чалме и халате, светлолицый старик. Тотчас же Шавер припал к земле, уткнулся в нее лбом. Старик кивнул, повел рукой – то ли благословил, то ли разрешил, – Шавер вскочил на ноги, затараторил, показал – идемте, гости, идемте. Из второго УАЗа вышел человек, которого Юс не успел убить. Рахим заметил Юса и улыбнулся.

Юс успел доесть лепешки, допить чай и облизать жирные пальцы, когда от раскинутого за летовкой, на том месте, где крутили вертолет, просторного шатра пришел с картонным планшетом под мышкой Семен и сказал:

– Што, хлопче, дочекався? От и твой час. Во, табе принес паперку, и аловак, малевать. И фарбы трошки. Акварель. Трымай. Презент от мене. А зараз иди, с тобой хаджи Ибрагим собрався гуторить. Кроме них двоих, старика с пиалой в руках и встревоженного Юса, в шатре никого не было. Пахло лепешками. На лягане лежала халва и несколько абрикосов. Слабо парил большой медный чайник. А перед стариком стоял маленький, чеканный, серебряный с чернью, и из-под крышки его тянуло запахом острым, дурманящим, сладким.

– Как ты, художник? – спросил старик.

– Я… здравствуйте, – сказал Юс, – я ничего, спасибо. Меня хорошо кормят.

– Это приятно слышать. Ты не скучаешь здесь?

– Я, – Юс смешался, пытаясь сообразить, что сказать, – конечно, тут красиво.

– Да, красиво. Я полюбил эти места. Здесь легко жить. И легко умирать. Здесь все такое резкое, четкое. Прямо так и просится на пленку. Или на холст. Кстати, у меня тут кое-что есть. Бумага, карандаши. Акварель. Ты работаешь акварелью?

Юс подумал: Семен был прав. Действительно, пришло время. Только зачем проверять, художник он или нет, если он убил их людей. Какая разница, за кого убийца себя выдает?

– Боюсь, больше я не художник, – ответил Юс. – Техника у меня хорошая. Я могу делать добротные, профессиональные рисунки. Но в них не будет того, что делает художника художником. Я и в горы-то поехал, чтобы вернуть то, что меня художником делало. Хотите – верьте, хотите – нет.

– Отчего же не верить? – Старик рассмеялся негромко. – Вам кажется, я хочу вас проверить? В этом нет нужды, уж вы мне поверьте, Юзеф Казимирович, я знаю о вас многое. Даже то, о чем вы сами едва догадываетесь. Я видел, каким вы художником были. И представьте, знаю, что вам мешает художником быть. Больше того, я могу помочь вам найти потерянное вами.

– Как? – спросил Юс тихо.

– Припомните, что вам нравилось рисовать больше всего? Ведь не цветы сирени на ветру? Где вам виделось больше всего жизни и силы? Знаете, я люблю старые слова. Искушение, демоны, соблазн. Старые образы. В них умещается куда больше, чем в нынешнее наукообразное блудословие. У всех у нас есть свои демоны и страхи. Большей частью они мелки и вполне соответствуют нашему калибру. Люди – существа, в общем-то, некрупные. Но демонов можно откормить. И размер их увеличивается непропорционально человеческому. Когда-то вам показалось, что легче и вольнее давать жизнь тому, что изображает насилие и боль. И чем дальше, тем вольнее и проще вам было. Вы, Юс, откормили очень большого демона. А потом на своей шкуре узнали, что такое насилие и страх.

И вот когда вы были бессильны, напуганы, ошеломлены, ваш демон предложил вам спасение. И вы его приняли, сами не понимая, что именно вы принимаете. Чего же теперь удивляться неспособности творить? Это, знаете ли, человеческое.

Юс подумал: у старика очень ясные, умные глаза. Очень жесткие. И он совсем не похож на безумца. Старик усмехнулся:

– Вижу, настала моя очередь сомневаться в том, верит ли мне собеседник. У меня слишком мало времени, чтобы тратить его на объяснения. Я могу помочь вам – снова подчинить вашего демона. Снова стать художником. Захотеть и мочь писать так, как писали раньше. Это несложно. Хотите попробовать?

Юс нерешительно кивнул.

– Хорошо, – старик взял маленький серебряный чайник и налил из него темный, резко пахнущий взвар в две крохотные тонкие пиалы. Одну протянул Юсу:

– Пейте медленно. Маленькими глотками. Почувствуйте языком, нёбом. Это вкусно.

Действительно, оказалось вкусно. Сотней сладких иголочек закололо нёбо, язык онемел, и под онемение, будто под медленно тающий лед, просочилась терпкая свежесть и пошла в кровь. Раскраснелись щеки, и мир вокруг чуть поплыл, набряк соком, красками, – словно открылся тайный краник где-то в небе, и из него пошла в мир жизнь и сила сверх скупо отмеренной, рассчитанной на долгие монотонные дни. Ковер, каждая шерстинка, сбитые в жесткую кошму полога волоски, арабская, воздушная, полупрозрачная вязь по ободку пиалы. Голос старика приплыл, мягко лег в уши, и Юс, повинуясь ему, поднял голову и посмотрел в его глаза, серо-голубые, жесткие, глубокие, и почувствовал – потянуло в них, как тянет вниз стоящего над обрывом.