Однако речей составлять он не может и, узнав о предстоящем выступлении, сникает – его охватывает апатия и депрессия; и тут я обязан его накачать. Я пишу ему речь до последнего словечка, вставляю парочку импровизаций, которые вызывают впечатление естественности и которые ему предстоит продать за таковые с помощью коротких пауз, придыханий и покашливаний, хотя они столь же точно запланированы, как и остальная часть речи. На соответствующих страницах я помечаю в скобках «импр.» и подчеркиваю нужные места красным. Тут он может почесать в затылке, рассеянно подергать себя за нос, за ухо или просто задуматься в поисках слова, вперив взгляд в окрестности. Ему приходится читать мне речь три-четыре раза своим благозвучным баритоном, пока она не приобретет подлинную убедительность. Зато голос у него что надо, не то что у меня. Мой писклявый тенор провалил бы даже самую умную речь, больше трех минут мой голос не выдержал бы никто. А когда он ораторствует, его голос звучит не хуже, чем у Марио дель Монако, причем именно потому, что ему совершенно безразличны смысл и содержание. Он внутренне пуст, он полый, и вот от этого-то голос и звенит, звучит, грохочет. Иногда я называю его лучшим барабанщиком Запада.

Неуверенность на его лице, беспомощность, проявляющиеся всякий раз, когда он, как я говорю, впадает в спячку, напоминают чуть ли не старческую дряхлость, и втайне я надеюсь, что скоро его хватит удар. К сожалению, медицинские диагнозы дают мало пищи для моих надежд. Но время от времени у меня возникает желание поскрести его румяные щечки до тех пор, пока не обнаружу, что за черви пожирают его изнутри. Вкус у Плуканского есть, унаследовал он его, вероятно, от матери, которая, в свою очередь, переняла оный у Хек-Павиньи; а поскольку я лишен вкуса, то наличие такового у Румяного Яблочка вызывает у меня лишь злость и ожесточение.

Он принял меня, лучась улыбкой, в красно-буром шелковом халате с белым кашне; щеки его были еще румянее, чем обычно; густые серебристые волосы небрежно причесаны; поскольку у него есть склонность к благостным жестам (его вполне можно вообразить епископом), я на миг испугался, что он меня обнимет. По новейшим сведениям, в интимной жизни он бисексуален, и, размышляя о том, неужто у него действительно нет никаких человеческих побуждений, я прихожу к выводу, что кое-какие есть: секс и деньги.

В камине горел огонь, и Плуканский сказал мне своим неподражаемым, вызывающим у меня зависть голосом, одновременно и тихим и зычным: «Мой дорогой Гробш, что бы я без вас делал?» Ничего, подумал я, без меня ты остался бы никем и ничем.

С дивана поднялась привлекательная блондинка, которая с успехом могла бы сойти за пухлого юношу. Он представил ее: «Это Лора, у меня от нее секретов нет». Она была красивая, стройная, светловолосая… Я заглянул ей в глаза, и она улыбнулась, словно хотела сказать: успокойся, я настоящая женщина.

Я сел, и Лора разлила по бокалам шампанское. Четыре раза в месяц, следовательно, за десять лет по меньшей мере пятьсот раз я был в его квартире, и он все еще не усек, что шампанское вгоняет меня в сон, как, впрочем, и кофе. Для работы мне нужны чай и минералка, а порой меня взбадривает пиво. Мои пролетарские органы не реагируют на шампанское. У меня испорчен желудок: злоупотребление дешевыми сосисками и дешевым картофельным салатом расшатало мой организм – мне слишком рано пришлось самому зарабатывать, чтобы окончить гимназию и университет.

В пятисотый раз я довольно вежливо отклоняю шампанское, а Плуканский в пятисотый раз хлопает себя по лбу, словно только что вспомнил об этом. Лора убрала шампанское, принесла пиво, и мы приступили к делу. Речь минут на тридцать о преимуществах и опасностях новых средств массовой информации. Партия пришла к выводу, что не стоит всем ее руководящим деятелям без исключения приветствовать эти средства. Должен раздаться по крайней мере один критический голос – и это будет голос Румяного Яблочка, для чего я сочинил соответствующий текст. Как обычно, я дал ему сначала прочесть рукопись, а когда он встал, я тоже поднялся и принялся расхаживать по гостиной, любуясь его антикварными и художественными приобретениями. Среди них есть вещи, красоту и ценность которых понимаю даже я: например, мне нравится декоративное ажурное панно на оранжевом бархате, наверное, оно из какого-нибудь сераля. А китайские порнографические рисунки на дереве сделаны так искусно, что я порой против воли прихожу в возбуждение; на сей раз поймал себя на том, что бросаю чувственные взгляды на Лору, которая на мгновение приоткрыла шелковый халатик, чтобы я мог убедиться, что у нее действительно женская грудь. Но тут Румяное Яблочко поднял руку и произнес: «Как всегда, великолепно, Гробш».

Каких только речей я не состряпал ему за десять лет, однажды даже о фасонах обуви. Но были среди них и речи о школе, церкви, катастрофах, зеленых насаждениях. Я изучал социологию, психологию, рекламу и право, обогатив все это несколькими теологическими принципами.

Его голос гремел: «Кабельное телевидение… кабельный суп… кабельные овощи… кабельное жаркое… кабельный компот… кабельный салат… кабельное пюре… кабель-удавка… задушен кабелем… как Лаокоон… кабельная реклама… кабель как душитель рекламы…» Это звучало из его уст убедительно, и чем увереннее становилась интонация, тем увереннее становился он сам. Это уже были не мои, а его слова, его мнение, его концепция. Он принял речь в себя, вобрал ее, переварил и присвоил – именно в этом и заключался его талант, благодаря которому он был незаменимым для партии; голос, жестикуляция, внешность – и редкое умение присвоить чужие мысли, формулировки, знания.

Когда он так расхаживал взад-вперед, он производил впечатление интеллектуала и при этом не терял простоты – вся моя заумная белиберда становилась понятной в его устах. Тут я сообразил, почему он столь быстро избавлялся от своих прежних референтов и составителей речей, избавлялся, предварительно хорошо вознаградив: они стали бургомистрами, директорами банков, управляющими, посланниками. Он их убирал, потому что они слишком явно и упорно цеплялись за свою духовную продукцию, демонстрировали перед ним свое интеллектуальное превосходство. Я же никогда этого не делал. Все, что я для него писал, принадлежало ему, и он гордился этим. Но у меня зудела мысль как-нибудь всучить ему (прежде чем я его удавлю) речь, которая его осрамит: такое, знаете ли, что-нибудь элегантно сформулированное, тотально-марксистское, с оттенком искусно ритмизованного анархизма. Расхаживая, Румяное Яблочко с его львиной гривой выглядел величественно – жесты у него были то скупые, то размашистые, порой он прерывал речь – свою собственную, кровную… А как он произносил: «Изгаженное благовещение гибнущего в кабельном аду Евангелия»!

У меня было указание – не от него, а сверху – всегда вставлять в соответствующих местах речи парочку религиозно-метафизических выражений, дабы он мог произнести их громоподобно, вроде проповедника семнадцатого века, призывающего к покаянию: «Господь наслал на вас чуму – он взывает к вам».

Будь на его месте я, даже лучшая речь прозвучала бы вздором. Попутно я думал о том, как бы он меня вознаградил. В послы я не гожусь, без Евы я пропал бы совсем, тем более что с собой не мог бы ее взять, поскольку она официально мне не жена – разве что под видом протоколистки. Я бы никогда не научился отличать салат из омаров от обычной рыбной закуски. И не ровен час шепнул бы хозяйке: «Отличная селедочка!» Еще меньше способностей у меня для управления банком, ибо я слишком много думал бы о том, куда потекли деньги и откуда они, многократно умножась, вернулись обратно. О, Бетховен и старинные сундуки времен Георга или Эдуарда – все оплачено божественным металлом, который тек к нам из владений благословенного Маркоса или благословенного Пиночета, – тек, как молоко и мед, тем самым божественным металлом, который сработан из пота и крови, слез и дерьма. И когда я подумал о Капспетере, то даже Плуканский поблек, превратившись в вульгарного проходимца, посланного в политику, чтобы убирать дерьмо. Капспетер ежедневно купался в крови дракона [9], ни один липовый листок не упал на его изнеженное белокожее стариковское тело. Так куда же они делись – деньги, волосы и золото от последней выломанной золотой коронки, куда они делись? Кто прикарманил выручку за мыло, сваренное из трупов, и за волосы, которыми набивали матрасы? Где были тогда эти господа с тонкими чертами лица и пальцами, созданными для игры на клавикордах? Какими банковскими счетами все это прошелестело? Что это за ангел, кто из вас, ангелов, прикоснувшись к моему плечу, пронзил меня метафизическим током и заставил биться в лихорадке, меня, известного циника, аналитика, сборщика и разборщика? Меня, которому не импонируют ни Кундт, ни Блаукремер, ни Хальберкамм, ни Бингерле. Кто же зарядил меня тревогой и напряжением, снять которые способна только Ева – своим супом и лавандовым маслом?

вернуться

[9] Намек на эпизод из «Песни о Нибелунгах», где юного Зигфрида купают в крови дракона, чтобы он стал неуязвимым. Но к его спине прилип упавший липовый листок, и это место осталось уязвимым, и туда впоследствии Зигфрида поразило вражеское копье.