Если бы не эта фраза, я решила бы, что он страдает ретроспективной амнезией и не может отвечать за свои слова и поступки, а также за оскорбление памяти жены, и простила бы его. Если бы он напрочь забыл меня, это было бы вполне понятно, хотя и неприятно. Но его памятливость и расчетливость в стремлении продать мне картину бедной Аниты, попытки представить счастливым брак измученной женщины, влюбленность в собственную скорбь — и при этом настолько поверхностная влюбленность, что она не помешала ему заигрывать с моими подчиненными, — все это было непростительно.

— В конце концов, ты преуспеваешь, — продолжал он. — «Галерея Мэрион Лоуз»! Кто бы мог подумать! Во что превратилось наше крошечное предприятие! А может, у тебя есть спонсор? Какой-нибудь симпатичный богатый банкир?

— Нет ни спонсора, ни банкира, — ответила я. — Я всего добилась своим трудом. И пожалуйста, закрой дверь: с улицы несет выхлопными газами. А у меня астма.

— Да-да, — с улыбкой кивнул он, и его улыбка почти подействовала. — Помню. Но об этом мы всегда помалкивали, верно? — Улыбнувшись, он показал зубы и сразу стал молодым, озорным и почему-то властным, словно только его представления о мире были правильными и цивилизованными. — А ты думала, мы не знаем?

— Ничего я не думала.

— Кое о чем, — продолжал он, — лучше молчать. Но я уверен, ты выставишь картину Аниты. В память о прошлом.

Его зубы были по-прежнему ровными, острыми и белыми. Прежде они наводили меня на мысли о каком-то маленьком, милом, ласковом зверьке или же, когда его деспотизм нарастал, об опасном, гладком лисе, рыскающем вокруг меня. Иногда, даже во время занятий любовью, это видение сменялось другим: лис врывается в Курятник и душит одну жертву за другой, повсюду кровь и перья. А потом я утратила импульсивность, умение терять голову, что и прежде мне плохо удавалось, и пришлось имитировать оргазм. Убедить Лесли было легко. Добившись своего, он менялся и представал в образе петуха, пережившего драку и вскочившего на навозную кучу с торжествующим криком: «Ах, какой я умный и хитрый, как я счастлив!» В этом и состоит искусство доверия в сексе: надо лишь открывать перед лисом дверь курятника и каждую ночь ложиться в постель с петухом.

— Заупокойная служба по Аните в пятницу, — сообщил Лесли Бек. — Ее многие любили. В церкви Святого Мартина-на-полях. В три часа. Было бы очень мило, если бы и ты пришла. Конечно, мне будет нелегко. Наверное, я не выдержу. Но жизненная сила… Думаю, ее мне не занимать. Я чувствую это, — заключил он, развел руки и посмотрел на них, и я последовала его примеру. Его длинные крупные пальцы выгнулись, гибкие и подвижные даже в верхнем суставе. От воспоминаний у меня перехватило дух. Лесли поймал мой взгляд. Он улыбнулся. Наконец он закрыл дверь и ушел.

Афра уже начала сворачивать и убирать листы пленки, в которые была завернута картина. Мысленно я поблагодарила ее. И конечно, Барбару, которая, несмотря на медлительность и туповатость, умела вставить слово к месту и вовремя, притом будто невзначай — по-моему, так и было, — и это получалось у нее неплохо. Она так не любила возражать, так стремилась во всем увидеть лучшие стороны, что едва сдерживала энтузиазм, даже когда речь шла о худших наших картинах — особенно о самых худших, — будто слова неодобрения могли каким-то образом потревожить художника в его мастерской: для Барбары искусство было святыней. Тем не менее порой мне хотелось хорошенько встряхнуть ее, заставить понять: если картина называется предметом искусства, это еще не означает, что она хорошая. И если полотна покупают, это не значит, что они плохие.

«Вот гад!». — сказала Афра о Лесли Беке. Этому человеку, этому гаду, Анита посвятила свою жизнь. Если рядом с тобой мужчина, никто не скажет тебе, что он гад; этого избегают, думая: что ж, это ее выбор, возможно, и наши ничем не лучше, в чем вообще можно быть уверенным в нашем учтивом мире? Другими словами, всем нам известно, что мужчина, которого одна женщина считает гадом, способен для другой оказаться истинной любовью, так зачастую и бывает. Мне не хотелось верить, что Лесли Бек — гад по объективным меркам, не хотелось ради Джослин и Аниты, Розали, Сьюзен, Норы или меня самой.

Барбара поставила картину на стул и всмотрелась в нее. Афра подошла поближе.

— Она не должна производить такое впечатление, — сказала Барбара, — но все-таки производит. Зачем здесь этот гребень? Похоже, он попал сюда из совсем другой картины. Деталь Рокуэлла посредине, в окружении магии Моне.

— Чепухи Моне, — поправила Афра, которой нравилось дразнить Барбару. — Жаль, что она умерла. Этот фрагмент в середине мне по-настоящему нравится.

— На гребне, случайно, нет волос? — спросила я. Я не собиралась присматриваться. На нем, насколько мне известно, могли оказаться волосы одного из четырех типов: рыжеватые и мягкие — волосы Аниты, длинные и темные — мои, пружинистые каштановые — Розали, короткие и светлые — Норы. И другие… Но какие и сколько? Любимой постелью Лесли Бека была постель его жены. Идиотка Анита ни о чем не подозревала.

— Нет, — удивленно отозвалась Барбара. — Волос я не вижу.

У меня повысился голос. Так всегда бывает, когда я взвинчена. Это и удивило Барбару. В галерее нередко появляются гады и подлецы. Они много болтают и неохотно расстаются с деньгами. Ничего из ряда вон выходящего.

— Поставьте картину в хранилище, — велела я, — пока я не решу, как быть. — Потому что требовалось что-то предпринять.

Афра подхватила холст и понесла прочь, а ее черно-белые ноги вдруг стали для меня желанным возвратом в мир авангардного искусства. Мой стол опять опустел, но все изменилось, и не могло не измениться: случившееся можно было забыть, но не уничтожить. Впервые за двадцать три года я ощутила угрызения совести.