Немцы стояли у мотоцикла, держась за автоматы, а он, с трудом переставляя сомлевшие ноги, боязливо шел к ним. Они не стреляли, только гыркнули зло и враждебно что-то непонятное. Один из них, тот, который заводил мотоцикл, — белолицый, с отвислой губой — пошел ему навстречу. Он что-то крикнул. Пшеничный не понял и, не опуская рук, попытался объяснить:

— Рус капут. Я — плен, плен…

Он опустил одну руку, пытаясь достать из-за пазухи непростительно забытый в такую минуту пропуск-листовку, но немец опять угрожающе крикнул и повел стволом автомата. Второй, помоложе, что стоял поодаль, также наставив на него оружие, с холодным интересом лениво рассматривал перебежчика.

Так Пшеничный стоял с поднятыми вверх руками под направленными на него автоматами. Из дворов выбегали другие немцы, подкатило несколько мотоциклов с колясками, из которых торчали тупорылые стволы ручных пулеметов. Тогда солдат, что помоложе, и еще один подступили к Пшеничному, стащили с него вещевой мешок, ощупали карманы, бесцеремонно сорвали с цепочки ножик. Пшеничному не жаль было своего барахла, его угнетала только эта беспричинная озлобленность в их движениях и на лицах, настороженная подозрительность к нему. Сначала он пытался убедить то одного, то другого, что у него нет плохих намерений и что он сам, добровольно, сдается в плен. При этом он криво усмехался и с незатухающим страхом в глазах бубнил:

— Я плен, камарад немец… Сам плен, сам…

Взгляд его метался по лицам мотоциклистов. Он старался угадать более человечного и снисходительного из них или увидеть офицера, и тут его взгляд встретился с мрачными глазами человека в фуражке с высокой тульей и в шинели, на которой бархатом чернел воротник. Поняв, что все получилось не так, как он думал, и оттого не в состоянии преодолеть дурного предчувствия, он бросился к этому немцу:

— Господин офицер! Я ведь сам, я плен, плен…

Офицер даже не взглянул на него. Он что-то говорил солдатам, натягивая на жилистую руку желтую кожаную перчатку. Пшеничный тогда совсем перепугался и окончательно пал духом, почувствовал: случилось непоправимое.

Немцы, разговаривая между собой, уже безразлично посматривали на Пшеничного. Офицер что-то сказал солдату с отвислой губой, тот дернул Пшеничного за рукав и махнул рукой вдоль дороги. Пшеничный догадался, что нужно идти, и, оглядываясь и спотыкаясь, пошел, думая, что немец будет его конвоировать. Но солдаты оставались на месте. Видя его нерешительность и, вероятно, желая подбодрить, они замахали руками в направлении пустой утренней улицы. Он удивился, поняв, что они не будут сопровождать. Его лицо исказилось болезненной гримасой, и Пшеничный, время от времени оглядываясь, боязливо пошел по дороге.

Так он отдалился шагов на сто, немцы все стояли сзади, один мотоцикл затрещал мотором и развернулся, направляясь за ним. От страха Пшеничный уже терял власть над собой и, не зная куда и зачем, как пьяный, брел по грязи, изрезанной следами резиновых шин. У поваленных ворот обнесенного забором двора неожиданно появилась испуганная женщина в толстом платке с пустыми ведрами на коромысле. Пшеничный даже похолодел от неожиданности этой недоброй в такой момент встречи и в то же время вздрогнул от гулкой пулеметной очереди сзади. Грудь его пронзила адская боль, и он, надломившись в коленях, осел на грязную землю улицы.

Напоследок, судорожно хватая ртом воздух, Пшеничный еще услышал горестные причитания женщины и дико замычал — от боли, от сознания конца и последней лютой ненависти к немцам, убившим его, к тем, на переезде, еще оставшимся жить, к себе, обманутому собой, и ко всему белому свету…

14

Та же пулеметная очередь, что оборвала озлобленно-нелюдимую жизнь Пшеничного, вывела из полусонного забытья и Фишера. Ничего не понимая, он вскочил в окопе и тут же снова свалился на его дно, подкошенный болью в сведенных судорогой ногах. Уже совсем рассвело, хотя поле и лес еще затягивала редкая пелена тумана. Было тихо и сыро. У дороги расплывчато и неподвижно застыли на фоне мутного неба березы. Дорога лежала пустая. Из-за ложбины тусклым белым пятном едва пробивалась сторожка. Деревни, окутанной туманом, отсюда не было видно.

И тогда из сумеречной дали, в которой исчезала дорога, прорвался, нарушив предутреннюю тишину, беспорядочный треск моторов. У Фишера тревожно заныло в груди, ослабели руки. Настороженным взглядом впился он в даль и почувствовал, что именно сейчас наступила минута, которая определит весь смысл его жизни. Кое-как собрав воедино остатки душевных сил, он привычно передернул затвор и уже не сводил близоруких глаз с затуманенной далью дороги, на которой должны были показаться немцы. Или враг не спешил, или так уже ослабело зрение, только он ничего не различал там, а мотоциклы все продолжали трещать. Несколько минут передышки помогли Фишеру справиться с волнением, и он с необычайной ясностью понял, что ему тут придется туго. Но при таких обстоятельствах, когда все его действия в этом поле были на виду у старшины, он, сам того не сознавая, хотел, чтобы Карпенко наконец убедился, на что способен «ученый». Это не было тщеславием новобранца или желанием отличиться — просто так нужно было Фишеру. Видно, за эту мучительную ночь раздумий немудреная карпенковская мерка солдатского достоинства стала в какой-то степени эталоном жизненной годности и для Фишера.

И он ждал, от напряжения и внимания мелко стуча зубами и до боли прижимая к плечу приклад винтовки. У мушки слегка колебался на ветру какой-то высохший стебелек. От учащенного горячего дыхания у Фишера запотевали стекла очков, но он боялся снять их, чтобы протереть. Он с необыкновенной ясностью осознал сейчас свои обязанности и был полон решимости выполнить их до конца.

А вообще ему было нелегко, и он старался подбодрить себя, успокоить тем, что гении, творившие искусство вечного, — и Микеланджело, и Челлини, и Верещагин, и Греков — в свое время брались за шпагу, мушкетон или винтовку и шли в грохот батарей. Видно, борьба за право существования была первичнее искусства, и ей, вероятно, суждено пережить его. Этот неожиданный вывод слегка успокоил Фишера, и он почувствовал себя немного сильнее.

Когда наконец из дымчатой завесы тумана вынырнули юркие приземистые силуэты мотоциклов, Фишер уперся локтями в размякшую землю бруствера и стал целиться. Но от долгого напряжения зрение его все мутнело, туман и проклятая близорукость не давали возможности как следует видеть цель. Фишер перевел дыхание, приложился еще раз и понял, что поразить мотоциклистов у него немного шансов.

Это открытие было поистине ужасно, боец испугался, растерялся. А мотоциклы тем временем, все набирая и набирая скорость и с каждой минутой все увеличиваясь в тумане, быстро неслись по грязной дороге.

Не зная, что предпринять, чтобы остановить врагов, Фишер все же как-то прицелился и выстрелил. Приклад сильно ударил ему в плечо, потянуло горьковатым пороховым дымом, а мотоциклы как Ни в чем не бывало приближались. После минутного оцепенения Фишер второпях перезарядил винтовку и снова выстрелил. Потом еще и еще.

Выпустив всю обойму, он сощурил глаза и всмотрелся. Колонна мотоциклистов по-прежнему неслась по дороге — никто не остановился, даже не обернулся в ту сторону, где находился Фишер. Передний мотоцикл уже приближался к березам, и бойцу нужно было либо удирать на переезд, либо притаиться. Но тут перед ним с необычайной отчетливостью предстало скуластое лицо Карпенко, и Фишер почти наяву услышал его обычный пренебрежительный окрик: «Разиня!» Это опять ударило по самолюбию; не зная еще, что сделает, Фишер впихнул в магазин новую обойму и направил винтовку в сторону берез.

Это было самым верным и самым опасным из всего возможного при тех обстоятельствах. За короткое время, пока боец, затаив дыхание, прижимался к брустверу и вел, вел стволом за мотоциклом, ни одной ясной мысли не появилось в его голове. Он окончательно выбросил тогда из своих ощущений и жизнь, и искусство, и рассуждения о назначении своей личности — весь огромный мир в ту минуту заслонил от него укоризненный злой взгляд Карпенко да эта стремительная колонна мотоциклов.