Ты не волнуйся, говорил я себе, прохаживаясь под платанами. Я пересчитывал окна, освещенные и неосвещенные, и безропотно ждал. Смотрел на несущиеся мимо автомобили, на сидящих в них и разговаривающих о чем-то мужчин и женщин. О чем они могут разговаривать, мужчины и женщины, ночью в автомобиле? Тебя это не касается, говорил я себе.

Я узнал ее сразу, еще издали, по частому стуку высоких каблуков, по тому самому пальтецу, которое было на ней, когда я впервые увидел ее в зале Фурио Стеллы. Вот она, сказал я себе. И это действительно была она. Сколько времени прошло с тех пор, как мы виделись в последний раз у рентгенолога? (А сколько времени прошло с того дня, как я встретил ее на набережной, шагая под деревьями к мосту? И вообще, какой сегодня день?) Я спокойно поздоровался с ней: здравствуй, Мириам. Что за это время изменилось? Многое изменилось, но какой смысл спрашивать на улице?

Я так ждал ее, что она не могла не прийти, и она действительно пришла. Любовь моя, хотел я сказать, но это слово мне никогда не давалось. Мы дошли вместе до моста Гарибальди (я сознательно миновал виа Джулия), и я сказал: ты хорошо выглядишь. Пошлость. А ты похудел, сказала она, но тебе это идет, ты бледноват немножко, но и это ничего. А мне было ужасно плохо, кружилась голова, и все двоилось в глазах, как у пьяного. Мириам искоса поглядывала на меня. Спрашивай все что угодно, только не смотри на меня так, не надо со мной играть, Мириам.

В магазине царил ужасный беспорядок, за несколько дней до этого я начал подсчитывать конверты с марками на полках и количество марок в конвертах и для каждой страны завел рубрику в специальной тетради. Я решил также навести порядок в альбомах с редкими марками, которые я держу вперемешку с остальными, чтобы сбить с толку возможных грабителей. Вероятно, было бы лучше вынуть их из альбомов и положить в сейф вместе с другими самыми ценными и редкими экземплярами, вместе с марками периода германской инфляции, например. И откуда только это стремление к порядку, спрашивал я себя, у тебя что, переучет? Это больше похоже на подготовку завещания, чем на инвентаризацию. Вот я и оставил все как было — конверты на полу, стопы альбомов на столике, на каталожном шкафу «Оливетти», повсюду.

Мириам озиралась по сторонам. Сколько же тут тысяч марок, говорила она. А я отвечал — да, хотя сам их никогда не считал. Как идут дела, спросила она. Так себе. Жаль, сказала она. Действительно жаль? Будь начеку, говорил я себе, за словами всегда что-то кроется. Что пытается скрыть за этими словами Мириам? Почему ей жаль, что дела у меня так себе? Что за неожиданный интерес к моей торговле марками? Она была похожа на шпионку, выполняющую чье-то задание.

Смотри-ка, треугольная, сказала Мириам, разглядывая треугольную марку. Да, марки бывают треугольные, а бывают круглые, квадратные, овальные, шестиугольные и даже восьмиугольные; марки бывают самых разных форм, даже в форме полумесяца. Но треугольную я сам считал совершенной, как совершенна Святая Троица, если допустимо такое сравнение. Так на что все же намекала Мириам? А она, конечно, на что-то намекала.

В магазине застоялся запах холодного дыма давно выкуренных сигарет. На прилавке остался кулечек с черным сушеным виноградом из Террачины. Мириам взяла в руки гроздь и молча, уверенными движениями стала класть в рот одну изюмину за другой. Пусть ест, думал я, а скоро я съем ее. Это была странная мысль, просто нелепая. Такие мысли обычно загоняешь назад, проглатываешь еще до того, как они успевают родиться, и тут же забываешь. Но эта мысль уже родилась. Смешная мысль. Только кому охота смеяться в такой момент? Мириам взяла плитку торроне, лежавшую на прилавке. Можно, спросила она, я ее съем? А для чего же она здесь? сказал я. Мириам начала грызть торроне своими крепкими зубами: торроне ведь твердый как камень. И тут я опять подумал: она ест торроне, а я съем ее. Эта мысль существовала как бы отдельно от меня, то приходила, то уходила. Иногда я просто изнемогаю от своих мыслей. Я выложил на прилавок все большие и маленькие плитки торроне разных сортов, купленные в разное время. Ореховый простой, ореховый в шоколаде, миндальный белый, нежный фисташковый — на любой вкус. Большие плитки с маркой «Ронци и Зингер» и другие, помельче, выпускаемые кондитерскими фабриками Севера.

А этого раньше не было, сказала Мириам, глядя на газовую печку, которую я действительно купил всего несколько дней тому назад. Вероятно, она хотела дать мне понять, что все помнит. Или намекнуть на то, что теперь здесь можно раздеваться, не опасаясь простуды? Упрекнуть меня за то, что раньше ей у меня было холодно? А может, ей просто пришло в голову, что когда нет любви, приходится греться у печки? На что она намекала? Что имела в виду?

Я смотрел, как Мириам жует торроне, и в голове у меня не переставала биться, то вспыхивая, то угасая, одна и та же упорная мысль. У Мириам были крепкие челюсти, как у людей, на протяжении многих поколений питавшихся черствым хлебом. Часто можно видеть римлян с выдающейся вперед нижней челюстью, это не признак сильной воли, это печать голода, передающаяся из поколения в поколение. На лице Мириам как раз и лежала печать голода.

Почему за все это время она ни разу мне не позвонила? Могла бы, как это принято, сказать, что мы больше не увидимся? У нее не было моего номера телефона. Допустим. Но существует же телефонный справочник, да и на витрине номер написан. Мириам перестала жевать и закурила…

Мне хотелось сказать ей что-нибудь очень язвительное, чтобы она просто остолбенела. Нет. Ничего я ей не сказал. Хотелось сказать: мне все известно — и посмотреть, как она прореагирует. Ты смотришь на меня так, словно впервые видишь, сказала Мириам и добавила: дай мне, пожалуйста, стакан воды. Сейчас налью, ответил я.

Мириам выпила воду, сделала две затяжки. Я увидел, как она побледнела и медленно, безмолвно поникла. Что-то уж слишком все легко, подумал я. Она сразу же потеряла сознание, заснула тем сном, от которого не просыпаются. Итак, Мириам умерла. Интересный поворот в ее жизни.

Она была еще теплой, теплым было ее тело, безвольно обмякшее в кресле, а глаза оставались открытыми, как это бывает иногда у покойников. Она действительно была мертва, хотя и не окоченела, как окоченевают покойники. Еще за две минуты до этого она жила, а теперь ее не было, окончательно, бесповоротно. И я, живой, стоял перед ней, мертвой. Еще за две минуты до этого она ела торроне, ела черный сушеный виноград из Террачины, а теперь уже не ела ничего, для нее все кончилось, и никогда ничего она уже не будет есть в своей жизни, потому что жизнь ее кончилась. Так что же было передо мной? Не Мириам, а некая природная субстанция, немного мышц, немного костей. Это нельзя уже было называть Мириам, потому что Мириам умерла, выпив стакан воды. Конечно, не просто воды, ибо тогда ничего бы не случилось, то есть она бы не умерла. А теперь вот случилось все, что могло случиться. Мириам, вернее, ее безжизненное тело, поникло. Я стал снимать с нее одежду, пока она не окоченела— ведь покойники быстро начинают коченеть.

Вот как исчезают вещи, как исчезает все, говорил я себе. С помощью нескольких капель цианистого калия, растворенных в стакане воды, окончился этот своеобразный роман с Мириам, и очень плохо окончился. Но она сама виновата. Я закурил сигарету и глотнул дым, но разве может улечься чувство голода от глотка дыма? Тут нужно что-то другое. Желудок не так-то легко обмануть. А чего ты ждешь еще? говорил я ему.

Так я разговаривал со своим желудком. Успокойся, говорил я ему, сейчас ты сотворишь нечто ужасное. При некоторых обстоятельствах желудок бывает глух и слеп. Постарайся совладать с собой, говорил я ему. В иных случаях желудок бывает хуже дикого зверя, он сам командует, сам все решает.

Ну а теперь хватит лицемерить, говорил я себе, в сущности, ты с ним согласен, пусть думает что хочет, не мешай ему. Но с какого места начать? Мириам лежала все так же неподвижно в кресле, с откинутой назад головой и безжизненно свисающими руками. Приходилось проявлять инициативу самому, действовать по собственному усмотрению. Что поделаешь, Мириам, нельзя быть одновременно и едой, и едоком.