Рядом присела полная женщина с чистым бледным лицом постаревшей девы Марии. Потом к ней подошел стройный мужчина, чье лицо показалось Валерии знакомым.
«Да… – вспомнила она. – Это приятель Леши… Как же его зовут? Он мне в Перекатах цветы подарил, тюльпаны…»
Валерия долго смотрела на мужчину, ожидая, что и он взглянет в ее сторону, но он был хмур, сосредоточен и, разговаривая, глядел себе под ноги.
Валерия встала и медленно направилась вдоль сквера, к троллейбусной остановке. В самом конце его, в неудобном, неинтересном месте, где даже не подметали, на низкой, некогда белой, а на зиму облупившейся скамье, сидели двое: женщина в коричневом платье – сарафане, надетом поверх светло-серого свитера, натянуто улыбающаяся, с нарочитым равнодушием, но слишком часто глядевшая по сторонам, всматриваясь в лица прохожих не подолгу, однако старательно; и мужчина, высокий, с поднимающимися над скамьей коленями, с гладко причесанными, как приклеенными, волосами, с газетой в наружном кармане расстегнутого долгополого пиджака. И видно было, что оба из какого-то учреждения, сошлись после того, как целый день видели друг друга в служебном обличье, и теперь силятся и не могут одолеть в себе привычное, долгодневное, говорят о тех же сослуживцах, о конторских пересудах, и хотя знают, что не о том нужно и не так, но все время сбиваются и чувствуют себя жалкими, и еще недавно подогреваемое воображением желание быть вместе сникло, и что бы теперь ни произошло, не принесет ни радости, ни грешного удовольствия.
Когда Валерия проходила мимо, они замолчали, точно рады были передохнуть. А она, увидев этих людей, поняв их жалкую любовь, снова подумала: «Прошло мое счастье…»
В троллейбусе было тяжело от тесноты, от недовольных лиц пассажиров, мешавших друг другу. У входной двери женщина со сбившимся набок платком без конца крикливо повторяла:
– Пройдите вперед! Середина пустая стоит!
Добравшись домой, Валерия из последних сил умылась, разделась и легла на кровать, принуждая себя заснуть, но спать не могла. Лежа навзничь, она чувствовала, как бьется жилка у виска, слышала автомобили за окнами на набережной, и ей казалось, что с каждой секундой, с каждым ударом сердца отодвигается, уносится прочь все, что было радостного в ее жизни, и вот все уже далеко-далеко, как если бы она попыталась вскочить на проезжавшую машину, но сорвалась, упала, а машина удаляется, уменьшается…
Утром она наведалась к Томке в ателье. Это был единственный человек в городе, к которому Валерия могла прийти со всем, что на нее обрушилось. И когда, наревевшись досыта, рассказала обо всем, та рассудила по-своему.
– Свет не видел дурехи! Ни вдова, ни мужняя жена – мать-одиночка!.. Ты что! Ну родишь, а дальше? Куда денешься? Твоя муттер сама на птичьих правах живет, муж по году в экспедициях, того и гляди молодую подцепит!… Не дури. Я знаю тетку…
Но как бы пи была она растеряна в своем горе, тетки, о которых говорила Томка, вызывали у нее гадливый ужас.
7
После недель затишья, наступившего вслед за трагическим событием, на летно-испытательной базе все пошло по-прежнему. Те же грохот и суета на самолетной стоянке, те же сборы в полет, хлопанье дверец раздевальных шкафов, те же разноголосые телефонные звонки в диспетчерской, голоса ведущих инженеров.
– Донат Кузьмич!.. Время уходит! Полетный лист подписан, заявка дана, где экипаж?..
И все те же часы безлюдья в летных апартаментах после того, как самолеты один за другим покидали стоянку.
Почти весь апрель Долотов был свободен от полетов, невольно изо дня в день наблюдая, как суетятся другие, намеренно, как ему казалось, не интересуясь его делами, не замечая его безделья.
По утрам, когда пустела комната отдыха, он шел в диспетчерскую, сидел там с Гаврилычем, иногда отсиживал вместо него у телефонов или вместе с Гаем слушал рассказы старика о налетах на Ялту во время войны, о том, как немецкие прожекторы светили не снизу вверх в поисках его самолета, а сверху вниз – с горы Ай-Петри, в то время как он, скрытый от города облачностью, обрывавшейся над кромкой берега, летел у края облаков и бомбил порт.
По долгу службы обязанный поддерживать связь с КДП, пока самолеты были в воздухе, Гай-Самари тоже часами просиживал в диспетчерской и не однажды слышал истории Гаврилыча. Гай был на редкость терпимым человеком, умевшим принимать людей такими, каковы они есть. Он не замечал их слабостей не из показной воспитанности, а из свойства людей с большим сердцем воспринимать эти слабости как свои собственные. И только когда Гаврилыч начинал вспоминать о Лютрове, коричневые глаза Гая становились грустными, и у него вдруг появлялась надобность куда-нибудь уйти. Он никому не говорил, что значило для него потерять друга, но Долотов считал, что Гаю не гак тяжко хотя бы потому, что его дружба с Лютровым не давала повода упрекать себя в чем-либо… Раскрытость Гая, его неизменное радушие к окружающим, на что раньше Долотов не обращал внимания, теперь представлялось ему самым нужным человеческим талантом.
Когда Долотов спрашивал, нет ли для него какой-нибудь работы, Гай неизменно разводил руками. Но Долотов не мог знать, что, если возникала нужда в летчике для какого-нибудь транспортного рейса и Гаврилыч напоминал о Долотове, Гай всякий раз говорил, что Долотова посылать нельзя, что у него вот-вот начнутся полеты на дублере.
– Молодых, Гаврилыч, молодых пошлем! Пусть похлебают командировочных щей.
Но дело было не в ожидаемых полетах на дублере. Внимательно приглядываясь к Долотову, Гай с каждым днем все больше тревожился. Подавленный вид Долотова, плохо выбритые щеки, неизменный черный свитер под неизменным серым пиджаком, все это вместе с непривычной для него медлительностью в движениях, безучастным взглядом, каким-то безразличием в голосе, очень настораживало Гая. Ему ничего не стоило посадить Долотова вторым летчиком в какой-нибудь служебный рейс, но он чувствовал, что это не поможет. А что могло помочь, Гай не знал. Слишком разительна была перемена в человеке, чтобы ее можно было поправить известными Гаю средствами. И он делал единственное, что мог: старался не нагружать Долотова работой.
Но о нем вспомнило начальство.
Гаю позвонил Добротворский и попросил прийти к нему вместе с Долотовым.
– Боря! – Гаю пришлось дважды позвать Долотова, прежде чем тот повернулся на голос. – Нас с тобой к генералу.
– К генералу? Зачем?
– У него Разумихин. Приехал оговорить программу испытаний лайнера на большие углы.
– А я тут при чем?
– Сейчас узнаем, – резонно заметил Гай, дружески обнимая Долотова за плечи.
– В кабинете Добротворского, кроме самого начальника базы, сидели Разумихин, Руканов и Боровский. Заместитель Главного выглядел озабоченным, говорил сухо, подолгу.
– Работа в некотором роде неожиданная, – начал Разумихин, когда Гай и Долотов присели к совещательному столу. – Еще недавно, как вы знаете, «большие углы» не составляли особой статьи испытаний пассажирских самолетов. В сертификате отмечались величины посадочного угла, соответствующие посадочной скорости, и, если самолет не требовал от летчика особой осмотрительности, особого напряжения или необычных навыков пилотирования, задача КБ считалась выполненной. Так было. Теперь же, по утвержденным стандартам, самолет не должен терять устойчивости на скоростях, значительно меньше посадочных. А значит, испытательные полеты должны проводиться с максимальным отклонением от расчетных скоростей. Чуете? Для лайнера дело непростое.
Разумихин повернулся к Боровскому.
– Как вел себя С-14 на больших углах?
– Тряска начиналась при выводе на угол восемь градусов, при скорости… – Боровский посмотрел на Долотова.
– Триста двадцать километров, – сказал Долотов, решив, что они с Боровским только затем и нужны Разумихину, чтобы посоветоваться о будущих испытаниях С-14.
– Верно, что-то в этом роде, – продолжал Боровский. – Потом тряска возрастала. Перед сваливанием была сильной.