И этот вечер был испорчен Долотовым.
«Что ему, наконец, эта статья, которую не помнит ни одна живая душа?» – думал Одинцов, добираясь домой.
А добравшись, сразу же, не раздеваясь, сел за письменный стол, торопясь проверить, живо ли в нем недавнее творческое настроение.
Он включил лампу, вытащил папку, обтянутую песочно-серой холстиной, некоторое время глядел на титульный лист рукописи, где значилось название будущего либретто: «Нефертити», – медленно перелистал несколько страниц, отыскал последний набросок и принялся работать.
Но чувство найденной тональности исчезло, египетские рельефы с их бестелесными фигурками уже не волновали его.
«Впредь наука! – думал он. – В другой раз будешь помнить, что отказывать тоже нужно умеючи…», «Вот и успокойся, – увещевал он себя, расхаживая взад и вперед по комнате. – Пусть сами разбираются. Что тебе до них? Что тебе до того, что какой-то Фалалеев сводит счеты с Боровским и что это не нравится Долотову? Ты давно уже не из их команды».
Шло время, а его либретто ни на строчку не продвинулось с тех пор, как эта порядком затертая газета со статьей Фалалеева лежала у него в служебном столе. Наконец он понял: покоя не будет, пока он не решит, чго делать со статьей Фалалеева. Одинцов трижды прочитал ее, с каждым разом все больше убеждаясь, что Долотов прав, статья написана ради накостного желания, изгадить репутацию Боровского если не в глазах широкой публики, то в авиационном мире, и сделать это так, чтобы Боровский не смог ответить: печатно защищать анонима, то есть самого себя – это значат предоставить Фалалееву право трепать имя Боровского в открытую, чем тот не преминет воспользоваться.
Одинцов начал работу скрепя сердце, но затем увлекся. («Члены экипажа Боровского говорили о своем командире и о втором летчике С-44, Лютрове, с такими просветленными лицами, что Одинцов не удивился бы, если бы Долотов, которого он хорошо знал по училищу, поколотил его за нежелание ответить Фалаяееву).
И вспомнились Одинцову юность, училище, годы службы, генерал Духов. Оказывается, все это не прошло бесследно и живо в нем. С этим чувством приобщения к прошлому он и принялся за статью и писал ее как будто не из намерения защитить Боровского, а чтобы уберечь от посрамления свою собственную юность, которая роднила его и с Боровским, и с Долотовым, и с неведомым ему Лютровым.
Теперь Одинцов был доволен, что у него хватило пороху и написать статью, и убедить редактора напечатать ее. Дело сделано, и теперь… Уж не собирается ли он жить по-другому?.. Одинцов хорошо знал себя и был достаточно умен, чтобы не обещать себе этого.
Вернувшись в свою комнату, он достал из стола книгу о Древнем Египте и принялся читать. Сегодня он был «свежей головой» в редакции, и до выпуска сигнального экземпляра газеты у него оставалось много свободного времени. Но ему не читалось, что-то мешало сосредоточиться. Он лениво листал страницы, равнодушно глядя на них, наконец отбросил книгу и решил позвонить в «Салон красоты» юной парикмахерше, которая должна была вернуться или уже вернулась из отпуска. Ей можно было звонить без риска быть узнанным или хотя бы отличенным по голосу от мужа – телефон стоял в закутке за ширмой, где располагалась со своим инвентарем полуглухая старуха уборщица. В ожидании ответа Одинцов не без волнения вспоминал юную мастерицу, ее пышно взбитую прическу, ее зеленые с поволокой глаза, ее высокую и какую-то ломкую фигуру, затянутую в халат цвета голубой ели, ее медлительную походку, большой бледно-розовый рот, ее голос, срывающийся на грубоватый мальчишеский альт, ее мечтательность и порочность… «Славная!» – с нежностью думал он, вспоминая ленивые движения ее ног, их какое-то равнодушное великолепие, как если бы они существовали сами по себе, жили своей жизнью – откровенной, чувственной. Она густо краснела всякий раз, когда видела его – от страха быть уличенной подругами, оттого, что постоянно думала о нем. Она краснела еще сильнее, когда он приглашал ее провести вечер вместе, краснела от ненависти к мужу, которому с некоторых пор невозможно было убедительно налгать о причине позднего возвращения домой.
«Славная!..» – думал Одинцов, нимало не задумываясь, какие семена посеял он в семье парикмахерши, где с его помощью разрушалось все то, что некогда свело вместе двух молодых людей, где не было больше покоя ни днем, ни ночью, где не смолкала бесстыдная ругань, где накапливалась, готовая взорваться, дикая смесь ненависти, лжи, отчаяния.
– Кого надоть?.. Наталью? Нетути!.. Она седни до двох!.. До двох, говорю!.. Взавтрева?.. Взавтрева с двох до восьми!…
– Положив трубку, Одинцов полистал записную книжку и позвонил в ателье, где работала Томка.
18
– Ежели вникнуть, тетя Глаша, я человек нежного воспитания. В этом все дело. – Костя ударил кием по шару, не попал в лузу и почесал в затылке. – Потому и холостой.
– Дураки, они все одного воспитания, – небрежно отозвалась Глафира Пантелеевиа, занимавшаяся уборкой в комнате отдыха. – Был бы самостоятельный, не бегал бы задрамши хвост.
– А ты спроси, почему? Может, я травмированный вашей сестрой!
– По голове, видать?
– Глубже. Поневоле приходится жить… напряженной холостой жизнью. Может, я и женился бы, не случись со мной метаморфозы в молодых годах, когда был, понимаешь, очумевши от радости… как тот червяк. Слыхала?
– Господи, червяк какой-то…
– Известный случай! Высунулся этот беспозвоночный из земли, а кругом весна, солнышко, благодать! Увидел рядом другого червяка и сразу влюбился. «Друг! – орет ему. – Иди, обнимемся!» А тот отвечает: «Совсем очумел, что ли? Я же твой хвост!»
– Ну срамник!.. – сдавленно смеялась Глафира Пантелеевна, прижимая щепотку ко рту.
Был день рождения Извольского. Но заведенному обычаю виновник торжества снимал отдельный кабинет в ресторане «Ермак». Kpyг лиц, вовлеченных в традицию, не менялся из года в год, разве что сокращался: Гай-Самари, Карауш, Козлевич. Извольский, а еще раньше – Санин и Лютров. Но первопричина была лишь формальным поводом для «застольного бдения». В такие дни легко выяснялись всяческие «отношения», во всеуслышание высказывались откровенные мнения друг о друге и обо всем на свете. И никто не обижался, потому что все вставало на свое место. Не случайно, с разрешения постоянных членов застолья, Гай пригласил сегодня Долотова и Чернорая.
После памятного собрания Гай думал, что размолвка между ними уладится сама собой. Ан нет! И потому он решил положить ей конец сегодня вечером. Предстоявшее «радение» было удобным случаем, чтобы общими усилиями покончить с тем, что, как видно, этим двум не под силу. Другого такого случая может и не представиться.
Теперь в ресторане суетился Извольский. К шести часам все должны съехаться, но сам Витюлька, увы, обязан был вернуться на аэродром: в пять утра следующего дня начиналась генеральная репетиция парадного пролета.
Летные апартаменты опустели, рабочий день кончался.
Костя Карауш, Гай-Самари и Козлевич задержались только потому, что ждали Долотова и Чернорая. Они вот-вот должны были приземлиться на С-224-спарке: Долотов инспектировал Чернорая (вслед за Извольским), осваивавшего навыки управления новой для него машиной.
Полет планировался на первую половину дня, но то самолет не был готов, то какая-то бродячая гроза налетела – выпустили только в четвертом часу.
Прибравшись в комнате отдыха, Глафира Пантелеевна отправилась в летную раздевалку. Карауш сам с собой играл на бильярде, а Гай с Козлевичем стояли у распахнутого окна, глядели на опустевшее летное поле, на густеющую облачность и говорили о море, о санаториях, о приятностях курортного времяпрепровождения, хотя за последние пятнадцать лет Козлевич оставлял семью лишь на время медицинских освидетельствований, а отпуска брал в те периоды, когда ему могли начислить наивысший средний заработок. Тем не менее он мечтательно распространялся о деревенской тишине, парном молоке и запахе сена, завидовал Гаю, который собирался в отпуск. Гай закончил сложную серию полетов на «малыше», связанных с получением экспериментальных данных, необходимых конструкторам.