– Ничего ты не соображаешь, – говорил Витюлька.

Как ей было объяснить, что стихия полета овладевает летчиком так же безраздельно, как художником стихия образов, мелодий, пластики, красок. Как ей было объяснить, что значит для него, летчика, видеть чистое нарядное небо, слышать рев разбегающихся, взлетающих самолетов?

«Разве они могут понять, что даже фигура старого Пал Петровича, окошко парашютной, мимо которой я иду, – все для меня как прошлое?!»

Слаб человек. В одну из пятниц, когда Валерия ждала его у кинотеатра, Витюлька сидел за столиком открытого кафе над рекой, изливая душу перед Костей Караушем, называя себя невезучим, несчастным человеком, которого никто не понимает.

– А Руканов, ты подумай, а? «Изложите подробно!..»

Приказывает, понимаешь? Что я ему изложу?

– Хмырь он. Знаю я его. И отца его, и жену его. Тамарка Сотникова, официанткой была. Ее все знали…

– Доложит Старику, а тот выгонит, а? Выгонит! Подвел, скажет. Пропал я теперь. А еще жениться собрался, идиот!.. Ни, ни!.. – Витюлька прикрывал ладонью рюмку, предупреждая намерение Кости подлить.

– Малонесущ?

– Средней грузоподъемности.

– А если по лампадочке? Для пакости?

– Ну, если по лампадочке…

– И потопаем домой.

– Чего я там не видел?

– Понял. Зачисляю тебя в артель. В пять утра махнем на рыбалку. Ты, я, Булатбек и Козлевич. Идет?

– Во! То, что мне надо!.. Нет, серьезно? Ты не думай, я умею рыбу чистить.

– Думаю, до этого дело не дойдет…

Ночью, шагая через весь город, они то и дело останавливались, чтобы объясниться друг другу в любви и всемерном уважении. Потом оказались в аптеке, где полная красивая женщина тоже выразила Витюльке свое душевное расположение и в доказательство этого уложила спать на раскладном диване в крохотном кабинете.

Это была отгороженная от основного помещения маленькая комнатка, с дверью на улицу, с белым настенным шкафчиком, створки которого помечены буквами А и Б, с двумя стульями, конторским столом и большим раскладным диваном, туго обтянутым холодящим полотняным чехлом. Даля сидела за столом, напротив Кости, расположившегося в ногах Витюльки, была одета в накрахмаленный халат, который очень шел ей, и весело щурила свои прекрасные темные живые глаза.

Костя начал с того, что долго и красочно объяснял свое столь позднее появление сочувствием к другу.

– А что с ним?

– Ну, увидел меня и так разволновался, что я понял, он будет волноваться до тех пор, пока я не догадаюсь, что при таком волнении без выпивки нельзя!

Так уж у него повелось – заходить мимоходом, оказываться рядом из-за стечения каких-то обстоятельств: казалось, больше всего он был обеспокоен тем, чтобы не дать ей повода думать, будто причиной его поздних появлений в аптеке она, Даля.

Но какими бы причинами он ни объяснял свои визиты к ней, Даля была уверена, что они вовсе не случайны, и чем больше убеждалась в этом, тем острее чувствовала потребность Кости узнать все о ее прошлом, и не просто узнать, а убедиться, что и она испытывает некое покаянное чувство, что и ей знакома та душевная немочь, которую он старательно скрывает в себе и которая в иные минуты очень ясно проступает на его лице.

– А просто так прийти ко мне ты не можешь? – заметила она с оттенком обиды, стараясь сбить Костю с шутливого тона, вызвать на откровенность.

– Надо привыкнуть… – неопределенно ответил он.

– Ко мне?..

– Вообще… Вдовы – не мой профиль. – Костя щелчком смахнул пылинку с колена.

– Ты еще ухаживаешь за девушками?

– Девушка – имя обчее, – наставительно произнес он. – Им прозывается первейшая школьница и последняя… так сказать.

– Какие же тебе по вкусу? – Даля покраснела.

– У которых не слишком нежное воспитание.

Едва начавшись, разговор неприятно взволновал Костю, гнал вон из комнаты. И Даля не могла этого не заметить. Она усмехнулась, хотела что-то сказать, но в дверь постучали: прибежала девочка-подросток с блестящими от слез глазами, поздоровалась, попросила валидолу и оставила после себя отголосок беды. Даля знала эту девочку, знала ее семью и, словно ни о чем другом теперь говорить нельзя было, неприлично долго рассказывала о родственниках и родных девочки – молодых и старых, больных и здоровых, душевных и бездушных. Наконец Костя встал, решительно вздернул кверху бегунок эастежки-«молнии» на своей новой кожаной куртке и сунул руки в косые карманы.

– Пора? – Голос Дали прозвучал негромко, буднично. И Костя отозвался в том же равнодушном тоне:

– Да… Ребята, наверное, ждут уже.

– Снова пропадешь на три недели?

– Что делать, служба… – Он встряхнул Витюльку. —

Извольский, на вылет!

По пути в гаражи Витюлька спросил:

– Послушай, позвонок, ты кем приходишься этой аптекарше?

– Раком, – глухо буркнул Костя.

– Невразумительная краткость – сестра мозгоблудия, как говорит Старик. Каким раком?

– Тем самым, который на безрыбье тоже рыба, – саркастически уточнил Костя, испытывая злое желание низвести свои теперешние отношения с Далей до пошловатой историйки.

…Уехали километров за сто, к Черному озеру. Впрочем, набрели на него случайно, ехали куда-то не туда, куда-то по карандашной схеме Козлевнча, на какую-то Чвнрь. Но схема была ерундовой, они заплутались в проселках, и по совету прохожего перебрались через небольшую речку к Черному озеру, о котором тут же узнали, что оно очень глубоко и с двойным дном: второе – из наваленных в него то ли бурей, то ли половодьем деревьев, из-за которых утонувшего в озере пьяного попа так и не нашли.

Место выбрали там, где лес подступал вплотную к озеру, оставляя перед водой ровную травяную полянку. Хорошо вышло: позади сосновая роща, слева и справа кустарник, а впереди за короткой водой – поля.

Глушь, тишина наконец… Они раскинули палатку, выпили немного, спорили о чем-то, радовались безлюдью, солнечному дню, уже прильнувшие к этому миру, влюбленные в озеро, в ожидании ночного неба, в предстоящий сон на соломе, в надувание лодок – во все на свете.

Витюлька был возбужден, подвижен, шумлив и смешлив, хватался за всякое дело и всем мешал. Обозначившаяся на его бледном лице русая поросль суточной щетины и болезненно блестевшие глаза делали его похожим на изнеженного отрока, сбежавшего из монастырского заточения к мирским радостям. О чем бы ни заговорили, он находил предлог, чтобы заявить, что ему наплевать, оставят его на фирме или нет.

– Ну выгонят! Ну и что?

– Кто тебя выгонит, дурашка? – говорил Козлевнч, поворачивая шашлыки над жаровней.

– Допустим! Я говорю, допустим!.. – великодушно отступал Витюлька. и сердце его благодарно екало.

– Он что, сумасшедший? – Козлевич вопросительно смотрел на Карауша.

– Очумел малость. Природа действует.

К заходу солнца потянуло ветром, качнулись деревья, продавились стены палатки, колыхнулось и несильно хлопнуло дверное полотнище, а вода в озере вначале потемнела от ряби, потом разгладилась и полосато заблестела.

Но ничего этого Извольский не видел и не слышал, он спал. Волнения последних дней, сон вполглаза в аптеке и дорожные мытарства вконец измотали Витюльку.

А ночью, вдруг проснувшись в палатке, никак не мог заснуть, продолжая чувствовать острую горечь обиды. Ему отчетливо вспомнился Лютров, полеты на «девятке», «штопор», из которого они вышли с таким трудом… «Я думал, труба», – сказал тогда Витюлька. «И я думал», – отозвался Лютров. Как легко и просто было с ним! Какими радостными и полными значения были дни!.. Где все это?

…Вернувшись домой и заглянув в почтовый ящик, Витюлька обнаружил там письмо Долотову, вначале направленное по его прежнему адресу, а затем – на адрес Извольских. Это был случай повидать Долотова. Забежав в квартиру, чтобы только побриться и переодеться, он взял такси и поехал в госпиталь.

Извольский хорошо знал этот старый загородный особняк, с навесом для карет у парадного входа, с высокими, под потолок, зеркалами, украшенными гербами какого-то княжеского рода и полуобнаженными бронзовыми одалисками, стоящими по сторонам со светильниками над головой; с широкими мраморными лестницами, огражденными резными дубовыми перилами, опиравшимися частоколом стоек, на потемневшие бронзовые розетки. В здании всегда было тихо, тишина казалась строгой. Белые лестницы, просторные палаты, высокие горделивые окна с длинными медными шпингалетами – все здесь было чуждо суетности, склоняло к раздумью, серьезности, покою.