А жили мы тогда в Порт-Артуре, совсем недавно освобожденном от японцев. Старых русских книг там не было и в помине, а новых переизданий еще не случилось. Помню, свое разочарование, когда, поступив в школу, я в первый раз пришел в скромную школьную библиотеку и спросил книгу, о которой грезил даже во сне. Увы, «Робинзона Крузо» в школьной библиотеке не оказалось. Но судьба вскоре сжалилась надо мной. Товарищ по классу тайно шепнул мне, что может достать предмет моего вожделения на одну ночь у соседа-белоэмигранта. С этой «публикой», которую после революции разбросало по всему миру, нам, детям военнослужащих, было запрещено общаться строго-настрого. Но Робинзон оказался сильнее всяких идеологических табу.

И вот книга, завернутая в газету, у меня в портфеле. Затаив дыхание, я развернул заветный сверток. До сих пор помню неповторимый запах ветхих страниц. Мне досталось какое-то очень старое и зачитанное издание — без переплета, фактически стопка из отдельных пожелтевших листков с закругленными от старости уголками (поразительно, что, пройдя через сотни, если не тысячи, рук, ни одна страница не потерялась). От одного титула уже захватывало дух: «Жизнь и удивительные приключения Робинзона Крузо, моряка из Йорка, прожившего двадцать восемь лет в полном одиночестве на необитаемом острове у берегов Америки, близ устьев реки Ориноко, куда он был выброшен кораблекрушением, во время которого весь экипаж корабля погиб, с изложением его неожиданного освобождения пиратами, написанные им самим». Не название — поэма!

Нет, то было не чтение, а какое-то священнодействие. Утром меня обязали вернуть книгу, и пришлось читать, не отрываясь, оставшийся день до вечера и практически всю ночь. До сих пор помнится все. И по телу все так же пробегают мурашки, когда вспоминаешь, как Робинзон увидел след человеческой ноги на песке. А ведь написано-то таким незатейливым языком (недаром сам Лев Толстой призывал учиться у Дефо простоте стиля):

Однажды около полудня я шел берегом моря, направляясь к своей лодке, и вдруг увидел след голой человеческой ноги, ясно отпечатавшийся на песке. Я остановился, как громом пораженный или как если бы увидел привидение. Я прислушивался, озирался кругом, но не услышал и не увидел ничего подозрительного. Я взбежал вверх на откос, чтобы лучше осмотреть местность; опять спустился, ходил взад и вперед по берегу — нигде ничего: я не мог найти другого отпечатка ноги. Я пошел еще раз взглянуть на него, чтобы удостовериться, действительно ли это человеческий след и не вообразилось ли мне. Но нет, я не ошибся; это был несомненно отпечаток ноги: я ясно различал пятку, пальцы, подошву. Как он сюда попал? Я терялся в догадках и не мог остановиться ни на одной. В полном смятении, не слыша, как говорится, земли под собой, я пошел домой, в свою крепость. Я был напуган до последней степени: через каждые два-три шага я оглядывался назад, пугался каждого куста, каждого дерева и каждый показавшийся вдали пень принимал за человека. Вы не можете себе представить, в какие страшные и неожиданные формы облекались все предметы в моем возбужденном воображении, какие дикие мысли проносились в моей голове и какие нелепые решения принимал я все время по дороге.

Помню и страх перед картинкой с обглоданными человеческими костями, и веселое ликование при появлении Пятницы, и усталое облегчение при чтении последней страницы со счастливым концом… Впоследствии я перечитывал бессмертный роман Дефо неоднократно, и всякий раз ко мне возвращалась эта неповторимая радость первого восприятия, первого и священного прикосновения к шедевру.

В чем же секрет этой удивительной книги? Почему многие люди несхожих, подчас противоположных, мировоззрений в один голос называют ее литературным шедевром. Наверное, все-таки в ее искреннем жизнелюбии и человеколюбии, в безграничной вере в человеческие возможности, способные преодолеть даже невозможное. А откуда такая — ну, просто магическая — тяга к роману Дефо? Быть может, секрет очень прост: каждому подсознательно хотелось бы пережить то, что выпало на долю бесстрашного и неунывающего моряка из Йорка по имени Робинзон Крузо. Конечно, у каждого свое неповторимое видение, свое прочтение описания его невероятных приключений. И все же он для всех общий, для всех любимый. Тайна «Робинзона Крузо» в том, что он объединяет людей.

Постскриптум. Когда в начале 80-х годов мой старший сын заканчивал школу, я никак не мог выбрать ему подарок. Наконец, подумал: «Ну что может быть на свете лучше «Робинзона Крузо?» И расшибся в доску, чтобы достать полного «Робинзона», то есть с продолжением его приключений в России и других странах. В издании «Academia». И конечно же — с неувядающими иллюстрациями Жана Гранвиля.

59. МОЛЬЕР

«ТАРТЮФ»

Мольеру принадлежит целый каскад блистательных комедий. Однако только одна подарила типаж, ставший бессмертным в веках: Тартюф — лицемер, ханжа, святоша. (Дон Жуан не в счет — это общеевропейский образ.) «Тартюф» — не только самая знаменитая, но и самая многострадальная пьеса великого французского комедиографа: она трижды переделывалась по цензурным соображениям, пять лет находилась под запретом и подвергалась такой разнузданной травле, что, в конце концов, подорвала здоровье Мольера и ускорила его смерть. Сам автор прекрасно осознавал убойную силу своего любимого детища. Недаром при издании он снабдил его обширным предисловием, где расставил все точки над «i»:

Об этой комедии было множество толков, долгое время она подвергалась нападкам, и люди, осмеянные в ней, доказали на деле, что во Франции они обладают куда большим могуществом, чем те, кого я осмеивал до сих пор. Щеголи, жеманницы, рогоносцы и лекари покорно терпели, что их выводят на подмостки, и даже притворялись, что списанные с них персонажи забавляют их меньше, чем прочую публику. Но лицемеры не снесли насмешек; они сразу подняли переполох и объявили из ряду вон выходящей дерзостью то, что я изобразил их ужимки и попытался набросить тень на ремесло, к коему причастно столько почтенных лиц. Этого преступления они простить не могли и все как один с неистовой яростью ополчились на мою комедию. «…» Коль скоро назначение комедии состоит в бичевании людских пороков, то почему же она должна иные из них обходить? Порок, обличаемый в моей пьесе, по своим последствиям наиопаснейший для государства, а театр, как мы убедились, обладает огромными возможностями для исправления нравов. Самые блестящие трактаты на темы морали часто оказывают куда меньшее влияние, чем сатира, ибо ничто так не берет людей за живое, как изображение их недостатков. Подвергая пороки всеобщему осмеянию, мы наносим им сокрушительный удар. Легко стерпеть порицание, но насмешка нестерпима. Иной не прочь прослыть злодеем, но никто не желает быть смешным.

Итак, что же это за непреодолимая сила, на которую осмелился покуситься Мольер и против которой оказался бессилен сам Король-Солнце? Католическая церковь! Не успел Людовик XIV после долгих проволочек разрешить комедию к постановке (к тому же под измененным названием), как архиепископ Парижа разразился грозным посланием: «Так как нашим фискалом нам было доложено, что в пятницу, пятого числа сего месяца, в одном из театров города была представлена, под новым заглавием «Обманщик», опаснейшая комедия, которая тем вреднее для религии, что под предлогом осуждения лицемерия и мнимого благочестия она дает повод осуждать всех, кто обнаруживает и истинное благочестие…» Архиепископ был более чем проницателен: «Тартюф» бил не по отдельным лицам, а по церковной системе в целом, ее традициям и идеологии.

Как бы ни смягчал Мольер отдельные разоблачительные фразы, как бы ни вычеркивал наиболее огнестрельные из них — ослиные уши лицемера-церковника продолжали торчать в каждом акте крамольной пьесы. Отмыть и обелить святошу никак не удавалось. Кто же он такой — Тартюф, переполошивший все осиное гнездо? Отпетый негодяй и проходимец (в конце комедии обнаруживается, что он вообще скрывается от правосудия под чужим именем). Но чтобы замести следы былых преступлений, ханжа надел маску благочестивого католика. Его речь наполнена елейными оборотами и призывами к благочестивой жизни. Тем самым он втерся в доверие к безвольному простаку Оргону, который взахлеб расхваливает своего «друга»: