До Оленьего города неделя пути. Хватит времени, чтобы придумать, как добраться до Тридуба.
Глава 41
Сородичи
Мы въезжали в Олений город затемно. Я слышала, как изменился голос дороги: теперь колеса стучали по камню. Повозка то покачивалась, то вздрагивала. Порой мне казалось, что еще немного, и она рассыплется, и я загадывала, чтобы с нею рассыпалась и клетка.
Не сбылось.
– Дорогу! – раздался грозный крик. И хрипло заревели турьи рога, возвещая, что идет важный человек. Из-за рева я не слышала ничего, но зато в нос ударили десятки запахов, в которых смрад зеленеющей воды изо рва переплетался с дымом, вонью выгребных ям и красилен. Тонким вьюнком пробивался аромат свежего хлеба, и, ощутив его, я поняла, что голодна.
Не настолько, чтобы есть сырое мясо.
Дом моего отца был роскошен.
Два этажа. И красный камень стен, опоясанный узором изразцов. Узкие окна с цветными стеклами. Высокое резное крыльцо, у которого уже столпилась челядь. Привычная суматоха захлестнула двор. Сновали мальчишки, забирали коней, подавали питье и влажные рушники. Крутились под ногами собаки, визжали. Кто-то кричал, кто-то заходился надрывным плачем.
– На задний двор! – Голос отца заглушил прочие звуки. – И охрану.
Дальше я не расслышала.
Что было позже?
Ничего.
День и снова день. Множество дней, каждый из которых прибавлял весеннего тепла. Солнце пробиралось и на задний двор, скатывалось по каменным стенам, по врытым в землю столбам, вязло в подмокшей за зиму соломе крыш и все-таки касалось железных прутьев моей клетки.
Таял снег, лишь у задней стены оставались ноздреватые, покрытые коркой угольной пыли сугробы. К лужам слетались галки и суетливые синицы.
Моя клетка ржавела.
А я…
Я считала прожитые дни, отмечая их когтями на дощатом полу, под которым, к сожалению, тоже лежали железные прутья.
Я была зверем. И я была человеком. Хийси-оборотнем, поглядеть на которого приходили все, кто только обретался в доме Ину.
Отец и его гости – открыто, впрочем, никто из славных воинов так и не решился подойти к клетке вплотную. Они стояли, разглядывали меня, переговаривались, обсуждая, достанет ли у меня свирепости, чтобы продержаться на арене хотя бы день. Бились об заклад. И золотые монеты переходили из рук в руки.
Скрывая интерес, но все же не таясь, подходили к клетке простые воины. Присаживались, кто в пяти шагах, кто в трех. Разглядывали. Хмурились. Деловито сплевывали под ноги, чтобы тут же растереть плевок сапогом. Эти обсуждали размер и длину когтей. И человеческое обличье, которое не так уж уродливо. От их разговоров, от откровенности и грязи, которая скрывалась за словами, меня тошнило.
А по вечерам, в сумерках, к клетке подбирались слуги. И вновь меня окружал шепот.
Только рабы были молчаливы. Их тоже мучило любопытство, но страх мешал его выдать. Всем, кроме Олли. Какой это был день? Тяжелый. С утра пришел отец, который, глянув на выброшенное из клетки мясо, приказал:
– Ешь.
А я, обернувшись – для медведицы клетка была чересчур мала, а человеком в ней и ходить получалось, – ответила:
– Я не ем сырое мясо.
– Пока, – согласился Ерхо Ину, и плеть его щелкнула перед самым моим носом, обвила нежно железный прут. – Тебе придется. Или ты сдохнешь от голода.
Пускай. Но зверь во мне не получит крови.
После ухода отца я легла. Подстилку не меняли несколько дней кряду, солома пропиталась влагой, подгнила, вонь исходила и из ведра, поставленного в углу клетки. Казалось, что и моя шерсть источала смрад. Наверное, я и вправду выглядела чудовищем, если появившаяся у клетки Пиркко, моя прекрасная сестрица Пиркко, брезгливо скривилась.
Она была по-прежнему хороша. И дорогое убранство лишь подчеркивало яркую красоту Пиркко. В черных волосах капельками росы поблескивали алмазы, шею опоясывали золотые ожерелья, а на плечах снежной шубой лежали искристые лисы.
– Это и вправду ты, – сказала она, взмахом руки отогнав охрану.
Пиркко единственная посмела приблизиться к клетке на расстояние вытянутой руки.
– Мы думали, что ты умерла. – Она произнесла это так, что сразу стало ясно: мне и вправду было бы лучше умереть. А еще лучше вовсе не появляться на свет.
– Скажи что-нибудь.
Она вытянула руку, и в раскрытую ладонь тотчас легло яблоко. Налитое. Полосатое, в красную черточку. С упругой кожицей, которая не поддается гнили.
В Лисьем логе лишь одна яблоня дает такие плоды. И каждый год я, забравшись на самую вершину, где веточки были тонки, словно соломины, бережно снимала такие вот полосатые, налитые солнечным светом и соком яблоки. Я складывала их в полотняную сумку, чтобы, спустившись, обтереть каждое навощенной тряпочкой. Переложенные соломой, яблоки хранились всю зиму.
И даже весной оставались плотными, сладкими, будто только-только снятыми с ветки.
– Хочешь? – спросила Пиркко. – Отец говорит, что ты ничего не ешь. Или тебе не надо?
– Надо.
И голод уже подступает ко мне.
– Но мясо тебе не нравится?
Какой внимательный взгляд. И губка нижняя чуть отвисла.
– Сырое – нет.
– Оборотни едят сырое. – Пиркко все еще держала яблоко на ладони, поглаживая пальцами левой руки.
– Не все.
Она не услышала меня.
– Без мяса у тебя не будет сил. Тогда ты умрешь слишком быстро. И мой муж будет недоволен.
Я не хочу слушать ее. И в то же время не желаю, чтобы Пиркко уходила. Она – единственная, кто заговорил со мной. А я устала от молчания.
– Ты вышла замуж?
Она вздернула подбородок и одарила меня насмешливым взглядом.
– Мой супруг – кёниг. Ты увидишь его.
И Пиркко бросила яблоко. Не потому, что боялась передать его в руки мне, но потому, что брезговала прикасаться к такой, как я.
Яблоко упало на кучу соломы.
Хорошо.
Выдержала плотная кожура, чуть бочок примялся, а так… Я подняла это яблоко и прижала его к щеке. Теплое. Странно, мне казалось, я потеряла способность ощущать тепло. А еще живое. В нем – капля солнца, запертая в сладком соке, от которого пальцы станут липкими, и в белой хрустящей мякоти, в гнезде из зерен. Каждое прорастет, если брошу, но…
Но не в этом дворе.
– Из тебя даже оборотня не вышло, – вздохнув, заметила сестрица. И, пробежавшись пальцами по монетам ожерелья, поинтересовалась: – Почему ты ни о чем не спрашиваешь?
Молчи, Аану. Она здесь не для того, чтобы помочь тебе. Ей просто любопытно.
– О чем?
К яблочной кожуре прилипли былинки, и я снимаю их пальцами, пытаясь вернуть прежний восковой блеск.
– Например, – острые ноготки царапают поверхность крупного сапфира, – о том, что тебя ожидает.
– Придет время – узнаю.
Смерть. Я видела ее в руках Гирко. Она сидела на острие копья, цепляясь за клинок призрачными лапами. И голос ее был голосом толпы.
– Или о толстяке. Его Кейсо звали? Забавный был…
Закусываю губу, чтобы не закричать.
– По-моему, отец поступил неразумно, убив его. – Губы Пиркко тронула слабая улыбка. – Каам пригодился бы, когда появится твой муж. Кстати, он знает, чем ты стала?
Знает.
И не считает меня чудовищем.
Он оставил нас в Горелой башне, счел укрытие надежным. А брухва открыл дорогу…
– Знает. – В голосе Пиркко мне почудилось разочарование. – Скажи, это он тебя наградил?
Она почти коснулась собственной щеки, но в последний миг опомнилась и руку отдернула. Трижды сплюнув через левое плечо – вдруг тень моего уродства за нею увяжется, – Пиркко велела:
– Отвечай.
– Нет.
Зачем я лгу? Не знаю сама.
– На редкость уродливо. – Сестрица качает головой. – Ему, должно быть, противно смотреть на тебя.
Нельзя ее слушать. Нельзя смотреть в ее голодные глаза. Куда угодно: на алмазы в волосах, на золотые звенья ожерелья, на искрящийся мех снежных лис, на тонкие пальцы, ласкающие камни…
Только не в глаза. В них уже осталось немного человеческого.