Филя тоже прав: все чаще радио и газеты сообщали о зверствах оккупантов. Сжигали села. Вешали женщин и детей.

Людмила Александровна не отступила, однако.

— Если бандит режет, то, значит, все мы должны поступать так же?

— К нему только так. Кровь за кровь, — сказал Эдик.

— А к другим? К себе?

— При чем мы? — спросил я.

— Разобьем человекоподобных извергов, а дальше? Нам жить. Да и немцам жить надо будет дальше. Если и мы тоже ожесточимся? Чем мы окажемся лучше фашистов?

Дальше спор не разгорелся. Подошел пожилой мужчина, пошептал художнице на ушко, и она, вздохнув легонько, тихо сказала:

— На этом закончим. Если есть вопросы по конкретным работам, задавайте.

Нас больше интересовали ее картины. Их было всего две. На одной — изображен был густой лес и набухшее сизыми тучами низкое небо. Под одним деревом ярко алел цветок. Единственное светлое пятнышко на холсте. Вроде искорки. На второй картине была нарисована маленькая девочка. В больших синих глазах ее стыли печаль и ожидание чего-то. Темные волосы и светлое лицо были чуть смазаны, как на экране при потерянном фокусе. Четкими были глаза и губы, губы робко улыбались...

Мы двинулись по домам, и Аркаша вдруг сказал:

— Ребята, ведь Никанор голодный.

— А мы что можем? — жестко бросил Филя.

— У тебя есть конкретное предложение? — спросил Эдик.

— Есть. На день или два откажемся от корябушек, получим целыми буханками и отдадим Никанору. Как?

Корябушками мы называли тоненькие кусочки хлеба, которые нам выдавали ежедневно в школе. В большую перемену дежурный приносил ломтики на подносе в класс, и мы быстро расхватывали их, стараясь ухватить потолще или еще лучше — корочку.

Мы молчали. За всех ответил Сережа:

— Так и надо сделать, завтра же.

— А то проголосуем, хотел бы я увидеть, кто окажется «против», — поддержал его Эдик, — слыхали, под Люблиным польские партизаны пустили эшелон с фашистами под откос?..

4. Портрет за шкафом

Ночь была холодной. В нетопленой комнате (мы берегли дрова на зиму) пахло сырой глиной. В эту промозглую ночь мне впервые приснилась Волька. Мы шли с ней куда-то по серебристой прозрачной воде. Волька была в черном лоснящемся костюме, как у Людмилы Александровны, Повзрослевшая. Строгая. Я отставал от нее, а она шла и шла, изредка оборачиваясь на меня. Волосы падали на ее лицо, скрывали его под пушистой солнечной волною. Размывали черты, как на портрете печальной девочки. И губы чуточку улыбались...

Утром я проснулся от ощущения какой-то тревоги. И чтобы полегчало на душе, решил полистать своего мудрого француза. Эх и книга! На все случаи жизни в ней есть совет...

Эх, если бы эту книгу прочитала Волька... Я ей как-то пытался предложить ее, но Волька наотрез отказалась. Она читает только тех писателей, которые рекомендует школьная программа. Я же, наоборот, больше люблю читать Джека Лондона, Синклера, Пришвина, Есенина и всех молодых, малоизвестных авторов. Дочитал до конца «Два капитана». Все сцены с Катей я знал наизусть. Я даже любил ходить по улицам поздно вечером в снегопад. Почему-то мне казалось, что именно в такую погоду и время я полнее ощущаю атмосферу повести. Однажды я Вольку назвал Катей...

Жизнь, однако, шла своим чередом и была куда прозаичнее моих сновидений. Дома кончилась крупа и вообще все припасы кончились. По карточкам не давали ничего, кроме вязкого черного хлеба. Розовые, голубые, светло-зелененькие талончики с надписями «сахар», «масло», «кондитерские изделия» и прочими полузабытыми понятиями хранились пока до лучших времен. Мама продала шерстяное платье и купила десяток больших оранжевых тыкв, бутылочку хлопкового масла и банку какой-то серой крупы.

Она никогда не жаловалась, а тут я случайно подслушал, как оказала соседке:

— Какая уж жизнь, тетя Степанида, одно существование. Все я понимаю. Терплю, а вот сердце устает. Боюсь не выдержит... Без него я жить не могу...

«Без него» — это, конечно, не про сердце. Под «ним» мама подразумевала отца. Оказывается, она тосковала по нему каждый день, каждый час... И в голосе ее звучали такая безысходность, что мороз по коже пробегал.

— Надорвешь сердце эдак-то, — посочувствовала соседка, — а, упаси бог, вдруг что случится с ним? Тогда как? Живой ляжешь в могилу?

— Лягу... Без Саши зачем я?

— Эх, беспокойный народ пошел. Мало любят — ругаются, друг дружку изводят. И большая любовь тоже, гляди, до беды за вершок...

Несколько дней в школе не появлялся Сережа Осенин. Аркаша, как староста класса, дал мне поручение навестить больного. Я с удовольствием согласился.

Осенины жили в четырехэтажном красном доме на улице Челюскинцев, рядом с летным училищем. В коридоре, загроможденном ящиками, ларями, тазами, велосипедами и прочей рухлядью, пахло луком и пылью. Тусклая лампочка сиротливо рыжела под прокопченным потолком. Я нашел дверь с номером «13» и постучал. Дверь тотчас же отворилась, и я увидел Сережу. Он был здоров, как бык. Нес ведро с помоями, держал на весу, на двух пальцах. Увидя меня, покраснел.

— Проходи, — произнес он по обыкновению тихо, — я сейчас.

— Кто там, — услышал я знакомый голос Людмилы Александровны, — доктор?

— Нет, это товарищ...

Стены комнаты были, как на выставке, увешаны картинами. На столе валялись тюбики, кисти. И все в комнате было взъерошено, в углу сбились в кучу стулья, на диване лежали большие листы с репродукциями картин знаменитых мастеров, у окна красовался самовар, а на вешалке висели детские платья и абажур. Я осторожно прошел к дивану и сел на краешек. Людмила Александровна появилась из второй комнаты. Она была и теперь, дома, в том же черном поношенном костюме. Я ждал, что она начнет извиняться за беспорядок, но она протянула мне руку.

— Вот какой ты, оказывается. Ну-ка подойди ближе к свету. Так, поверни голову, еще немного...

Она бесцеремонно тормошила меня и разглядывала в упор.

— Вылитый отец. Это очень хорошо, отлично!

Конечно, это неплохо, если дети похожи на родителей, но дает ли сие повод для такого обращения? Пока я формировал свою мысль, подыскивая наиболее изящную форму, Людмила Александровна вдруг оставила меня, быстро подошла к простенку между окон, сдернула чей-то портрет и сунула его за шкаф. Затем села за стол, отгребла от края краски и кисти и посмотрела мне в лицо печальным взглядом. На этот раз и я уставился на нее, почти не моргая. Возле глаз у ней собрались мелкие морщинки. Так мы играли в гляделки, пока не вернулся Сережа.

Когда Людмила Александровна не улыбается, глаза у нее совсем другие делаются. Диковатые, чуть косящие, ждущие какие-то...

— Вот, понимаешь, домашние заботы, — извиняюще пояснил Сережа, — младшие сестренки заболели.

— Оля простыла, а Рита сломала руку, — вздохнув, подхватила Людмила Александровна, — близнецы они у нас, даже болеют вместе. Ты снимай пальто, снимай. Сережа, ухаживай за другом.

Он назвал меня товарищем, а она — другом. Она оказалась щедрее...

— Ну, как там, в классе? — спросил Сережа, вешая мое рыжее пальто рядом с абажуром.

— Все одно и то же. Существенных изменений не произошло.

И все, говорить не о чем. Я встал с дивана, посмотрел в окно. На стекле припаялась серая пыльная пленка. Внизу на улице, носящей имя полярных исследователей, бледнел свежий снежок и от стылой пустынной улицы было по-полярному одиноко и зябко. Странные люди, эти художники. Жить в такой квартире, смотреть в такое окно, а писать солнечные, щемяще прекрасные картины...

Я невольно потянулся к картинам и незаметно увлекся, забылся. Я, как ребенок, которому подсунули книжку с цветными картинками, не мог оторваться от полотен. Стал, как выразился бы Филя, и глух, и нем...

На маленьком картоне — одинокий тополь. Сквозь тяжелые черные листья светится лимонное небо. Такой же тополь есть в роще, прямо возле старицы. Отдельно стоит от всех деревьев. Я был прошлым летом там с Волькой. Перед ее отъездом на каникулы в деревню. И листья против света казались черными, и небо светилось золотисто, прощальным желтым цветом.