Но чем большую сладость ощущал я во рту, тем сильнее охватывала меня какая-то пронзительная жалость к маме, тупая ненависть к себе. Ватными руками я отложил надкусанный бутерброд.

— Извините, я пойду...

Если бы меня не удержали, все бы закончилось, верно, миром. Но Людмила Александровна встала, подошла ко мне, наклонилась, касаясь моего плеча мягкой грудью, и, как малыша, стала увещевать:

— Ну, что ты? Никто тебя не пустит. Правда, девочки? Вот, сиди... Теперь бери в правую ручку...

Она обращалась со мною, как с несмышленышем. Я вырвался из ее рук и, встав к ней вплотную, чувствуя, как пылает лицо, вдруг заорал:

— Ананасы жуете?! Весело, да?! Весело?!

Людмила Александровна отшатнулась от меня, дернула руками, будто защищаясь. Я увидел аккуратные заплаточки на локтях, худенькие зеленовато-молочные оголившиеся от рукавов руки, и предательские слезы рванулись волною к горлу. Я сжал веки. А когда открыл глаза, вместо Людмилы Александровны увидел рядом Сережу. Или я одевался, а он мне мешал. Или он мне помогал одеваться. Или... Я смутно сознавал все, что происходит вокруг, и очнулся лишь на улице, вдохнув морозного воздуха. Лицо было мокрое, и я полез за платком, но платка не нашел. Рядом стоял Сережа. Он протянул мне платок и сказал тихо:

— Мила так хотела отметить Новый год с тобой. У вас что-то случилось?

Я пожал плечами. Покачал отрицательно головой. И тогда он добавил, как ударил:

— Мы не буржуи. И не воры. Мила кровь сдает, а за донорство выделяют дефицитные продукты.

— Какую кровь? — подавленно прошептал я и почувствовал во рту ужасную сухость.

— Обыкновенную, — жестко пояснил Сережа, — человечью. У нее первая группа, самая нужная...

8. Человек в новых погонах

Это был наш первый командир, которого я увидел в погонах. Мы привыкли, что погоны — признак белогвардейского офицера. А это был красный офицер. Притом с пистолетом. И главное, боевой товарищ отца, как он сразу представился.

Он пришел днем и целый час просидел у соседки, ожидая меня. Я все каникулы пропадал обычно то у Аркаши, то у Эдика.

С любопытством я осматривал его, человека в новых, необычных, только что введенных погонах. Человека, приехавшего с фронта. Видевшего смерть и боль долгие месяцы... Он снял шинель, оправил гимнастерку. Сел за стол, разглядывая меня в упор. Закурил.

Он посмотрел на меня испытующе. Разогнал дым толстыми рыжеватыми пальцами. Крупный нос как бы обнюхивал меня. И так же бдительно морщил молочновато-розовый лоб. Торчком стояли жесткие короткие темно-русые волосы. На вид ему можно было дать и двадцать, и тридцать, и пятьдесят лет. Зеленые цепкие глаза молодили. А белесая изморозь в висках старила.

— Значит, так, — сказал он, докурив и ткнув папироску в цветочный горшок, — обо мне Саша, может, и не писал, а я его фронтовой дружок. Зовут меня просто — Василий, а отчество мудреное — Мафусаилович, А потому называй меня дядей Васей. Договорились?

Он хлопнул меня по плечу и удобнее сел на стуле, откинувшись к спинке. Отчий стул, давно не державший тяжелого тела, охнул жалостливо.

— Мать когда придет? — спросил он и, получив ответ, вздохнул довольно. — Прекрасно. Мы к ее приходу успеем приготовить все, как положено.

Он оживился, захлопотал. Принес дров. Заставил меня разжигать печку, а сам стал вынимать из вещмешка, как из сказочного ларца, консервы, хлеб, сало, сахар. Мы готовили обед, а вернее ужин, вместе. А дядя Вася успевал к тому же курить почти без перерыва. И, возможно, от дыма сумерки наступили раньше. И мама явилась, как чувствовала, раньше обычного.

— Что он говорил об отце? — почему-то спросила она меня, всматриваясь в огонь, плескавшийся из печки. — Сейчас я зажгу лампу.

Она достала и зажгла давно уже стоявшую без дела керосиновую семилинейную лампу. По сравнению с коптилкой света было больше, но свет был не уютный, непривычно холодноватый.

— Совсем взрослый мужик у тебя, — дядя Вася кивнул на меня, — знает порядок, поперед батьки не спешит... Сейчас, сядем, и все я обскажу...

Присказка попортила похвалу, я уж привык к Илюхиным поговоркам, которыми он загораживался от нас в классе. Дядя Вася похлопал красноватыми ресницами, вприщур кинул взгляд на маму, крякнул и вынул из бездонного вещмешка бутылку водки.

Я думал, что мама зашумит, заставит убрать водку, но она молча подошла к шкафу и стала доставать рюмки.

— Давай, Людмила, три, — скомандовал осмелевший гость, — равноправие, так уж равноправие.

Мама и с этим согласилась. Дядя Вася ловко выбил пробку с маху, налил три рюмки до краев, не уронив ни капли.

— Взяли, — вздохнув, скомандовал он, — быть добру!

Я посмотрел на маму. Она почувствовала мой взгляд, повернула голову и кивнула разрешающе. Лицо ее показалось мне необычайно бледным. Она взяла рюмку твердой рукою и выпила горькую жидкость не спеша, как бы боясь разжать зубы. Я впервые в жизни выпил, и, когда пил, воображал себя морским волком, хлещущим ром. Воображение помогло мне не уронить свое мужское достоинство, не закашляться и даже не покраснеть.

Я ел американскую свинину, и она казалась мне безвкусной, вроде прелой капусты. Мясо было волокнистое и разваренное до предела. Зато соленое сало с коричнево-красными аппетитными прожилками пришлось мне по вкусу. Я ел и все ждал, когда же дядя Вася начнет рассказывать об отце.

А он не торопился. Хрустел, щеки его двигались и даже бобрик волос ходил вверх-вниз. Закусив, он снова взялся за бутылку. Мама опять не возразила ему. Он налил рюмку себе и маме доверху, а мне плеснул чуть-чуть. Я было обиделся, но сдержал себя. В голове у меня начинала биться волнами кровь. И сердиться я уже не мог: мне все нравилось. И лампа. И стол с закусками. И молодая красивая моя мама. И добрый фронтовой друг отца...

Будто со стороны я видел маму. Она была сейчас розовой и мягкой, с расширенными по-девчачьи глазами, с небрежной и от того еще более милой пышной прической. Свет матово переливался на темно-красных завитках.

Дядя Вася так пристально и долго глядел на маму, что я стал чувствовать какую-то нехорошую тревогу. Наконец он застегнул воротник гимнастерки и начал рассказ:

— Батя ваш, прекрасный мужик, меня вышучивал так, что хоть в омут кидайся. Остер на язык. На фронте это, скажу вам, как лекарство — веселое слово...

Он закурил без позволения. И мама спросила его еле слышным свистящим шепотом:

— Что ж вы тянете? Что с ним? Он передал вам письмо? Записку?

Она уставила на дядю Васю блестящие глаза и сцепила руки, сжалась вся как-то. Дядя Вася крякнул, взялся было за бутылку, побултыхал остатки водки, но разливать не стал. Встал, опершись руками о стол:

— ...Ты, Людочка, родненькая, держись... Или поплачь... Погиб Александр.

Он выдохнул воздух, будто вынырнул из глубины. И отвернувшись к темному окну, зло стукнул кулаком по кресту рамы.

Помню, что я удивился своему спокойствию. Я не умер, не закричал, не заплакал. Я смотрел на стоявшую молчаливую маму и искал, как и чем бы утешить ее сейчас. И ничего не мог найти.

— ...Сын-то молодец, ты уж не убивайся, не молчи...

Мама разлепила запекшиеся губы:

— Наливай, что уж.

Дядя Вася поспешно и покорно разлил водку. Ей и себе. Мне он не налил. А только подмигнул невесело. Они выпили не чокаясь.

— За что же его... — сказала мама, и вдруг горе прорвалось у ней.

Она уронила руки на стол, затрясла головой. Дядя Вася отодвинул тарелки, рюмки, закурил жадно.

Мама рыдала беззвучно и оттого особенно страшно. Ее били судороги, и она цеплялась пальцами за оголившийся стол, скребла живое дерево ногтями.

Дядя Вася подошел к маме и стал гладить ее по голове, как маленькую.

Я продолжал сидеть, окаменев. В сердце запекался тугой горький комок, он подкатывался к горлу, затем вновь уходил вниз и теснил грудь.

Дядя Вася остался ночевать у нас. Он вышел, а мы с мамой разделись и легли вместе в ее кровать. Это была теперь ее кровать, а не их с папой. А дядя Вася лег на мой диван, придвинул к себе стул с пустой консервной банкой вместо пепельницы и стал курить одну за другой папиросы. Лампу мы погасили. Только от горевшей папиросы прыгали время от времени красноватые блики по стенам.