Вообще стиль правления Якова Ивановича производил странное впечатление какой-то смещенности во времени. Он директорствовал так, словно Брежнев уже умер и началась короткая андроповская пародия на несбывшийся (или, вернее, сбывшийся, но в Сталине) день Троцкого: с облавами в кинотеатрах, кафе или уже где попало и вылавливанием праздно шатающихся в рабочее время потенциальных трудармейцев. Увы, с немецким ему снова не повезло, хотя на этот раз он, скажем прямо, старался. Сначала он вменил всем в обязанность расписываться в общем списке сотрудников у секретарши. Мы должны были каждый раз отмечаться, утром и по окончании рабочего дня. Судя по всему, ему не давали покоя черные ящики нашего существования между моментами прихода и ухода, поэтому он решил взять под контроль всё рабочее время. Камер наблюдения не было, зато были журналы, по одному на отдел, в которые каждый сотрудник, отлучаясь из отдела, должен был с точностью до минут вносить время и причину ухода, а по возвращении время прихода.

В том, что Яков Иванович читал наши объяснительные, я убедился, когда он однажды, ткнув пальцем в журнал, сказал, что не потерпит впредь подобного. Речь шла о моей записи примерно следующего содержания: 12:30 покинул отдел по причине спазмов кишечника. 12:45 вернулся. 12:53 снова ушел: туда же и по той же причине , и т. д. В ответ я возмутился, сказав, что мне ничего не стоило бы вместо туалета назвать библиотеку, чтобы он думал, что я в туалете, тогда как я на самом деле был в туалете. Как в старом еврейском анекдоте: Ты говоришь, что едешь во Львов, чтобы я подумал, что ты едешь в Житомир, тогда как ты едешь во Львов. Зачем же обманывать!

Возвращение Степана Суреновича спасло Хачикяна от свержения снизу. Атмосфера за все годы его директорствования накалилась до такой степени, что в конце концов взбунтовались даже старшие. На одном из общеинститутских собраний вспыхнул бунт, причем настолько дружный, что ему не дали выговорить и слова. В бой шли одни старики; у меня захватило дыхание, когда на трибуне появился вдруг давнопрошедший Бегиян и голосом Вия воззвал к коммунистической совести. Особенно энергично выступил Эдуард Саркисович Маркарян; он козырял всем, чем только можно было козырять, в том числе и мною, как одним из молодых, которому вот уже столько лет не дают защититься и т. д. Всё сулило самые непредвиденные последствия — мы ерзали на местах, предвкушая суд Линча или снятие скальпа, — как вдруг отключился свет и стало совсем темно. Позже говорили, что это не было случайностью. Может быть. А может, и нет. Я не знаю. Знаю только, что в Советской стране не только сны, но и случайности должны были быть советскими.

Если факт намеренного отключения электричества не имел места, то тем хуже для факта. Смешнее всего было, что, сталкивая Хачикяна снизу, мы вытолкнули его наверх. Он упал в ЦК: не потому что в нем там нуждались, а просто потому что надо было подложить эту свинью Товмасяну, успевшему за короткий секретарский срок убедить партийных грандов в своей полной с ними несовместимости.

3.

Возвращение Степана Суреновича, ставшее праздником для Института, обернулось для меня, как ни странно, решением уйти. Выше я говорил уже о его грозной реплике в мой адрес во время годового отчета. Это случилось вскоре после его прихода. Он знал историю с забракованной диссертацией и, бесспорно, ему успели шепнуть на ухо о моей «ненашести» , что лишь подтвердило его догадки. К тому времени я уже начал писать докторскую (о символе), полагая, что выгнанной в дверь философии самый раз лезть обратно через окно. Тут-то и случилась неприятность: я ему отчитывался, а он меня отчитал. После стольких лет упрямого твержения камброновского словца, это стало последней каплей моего терпения.

Как раз к тому времени появилась возможность получить место преподавателя философии в Брюсовском институте. Ребята с кафедры утрясли вопрос с деканом, который, в свою очередь, обещал поговорить с ректором Самсоновым. Самсонов, принявший меня чуть ли не на следующий день, был, как мне показалось, не только в курсе моих проблем, но и — что гораздо важнее — в хорошем настроении. Он разглядывал меня с добродушием сытого людоеда и лениво кивал головой. Получив его согласие, я попросился на прием к директору и положил на стол заявление об уходе. Степан Суренович помрачнел и попросил только не спешить с решением. Больше он ничего не сказал, но просто дал понять, что было бы лучше, если бы я остался. Как ни странно, но остаться заставил меня всё тот же Хачикян, мой бессменный Жавер, который и заблокировал — теперь уже с высоты своего цековского кресла — мой переход в Брюсовский институт. Причиной было отсутствие у меня базового (философского) образования. Очевидно, в этом и лежало скромное обаяние диалектики: можно было, не имея философского образования, работать в Институте философии, но не на кафедре философии.

Хачикян еще раз утяжелил мне жизнь, когда я как раз шел ко дну. По-видимому, он рассчитывал быстрее покончить со мной, но не заметил, что швырнул в меня спасательным кругом. После этого всё сразу пошло в ускоренном темпе. Я защитил кандидатскую, а через три года и докторскую. Стоит ли говорить, что без подержки Степана Суреновича, его подчеркнутой благожелательности о подобном нельзя было бы и мечтать. Какой-то чёрт дернул меня официально заниматься философией в стране, которая, начавшись сама с философии, позволяла своим гражданам быть философами, но ни в коем случае не становиться ими… Советским я так и не стал: ни во снах, ни наяву, никак.

В университетские годы удалось избежать приема в комсомол, а позже в институтские, когда замдиректора Экмалян (он стал им при Хачикяне и остался при Товмасяне) буквально поставил себе целью вогнать меня, несмотря на мою незабиваемость, в комсомольскую лузу, я отбрыкивался, ссылаясь на возраст и на то, что умру со стыда, если вдруг придется проходить вместе с малолетками собеседование в райкоме. Проскочить удалось не только мимо комсомольской Сциллы, но и мимо партийной Харибды, куда меня, удивляясь, что я не прошу об этом сам, хотели столкнуть уже после докторской. Я делал свирепое, несгибаемое лицо молодогвардейца Кошевого, испепеляющего взглядом палачей (случаю было угодно свести меня однажды, совсем еще молодого, с ним — говорю об актере, — уже изрядно подряхлевшим, где-то под Туапсе, где я, после крепкого принятия на грудь и к его неподдельному восторгу, воспроизводил ему его же предсмертную позу из фильма двадцатилетней давности), итак, я входил в роль, добро на которую получил однажды от самого — говорю об актере — оригинала, и объяснял вечному Экмаляну, что чувствую себя идеологически не совсем готовым, не вполне, так сказать, созревшим головой и нутром для принятия столь судьбоносного (это слово и теперь слышится мне в брежневской артикуляции) решения.

Иными словами, в раскладе: «рано-поздно» , я задерживался «между» , останавливая по-фаустовски это прекрасное мгновение: уже-поздно для комсомола, еще рано для партии. Экмалян поражался моему легкомыслию, корчил страшные гримасы, удлиняя лицо до неузнаваемости, срывался на фальцет, из которого потом долго не мог попасть в свою обычную тесситуру, но не давил, — надо полагать, из номенклатурно-номиналистических соображений, потому что негоже было кандидату философских наук (каковым он был тогда) давить на доктора, разве что пожимая плечами и пуская петуха в ответ на его несолидность.

Короче, в том, что я, не пошедший в своей советскости дальше пионерства и всю жизнь остававшийся «ненашим» (причем «ненашим» как для советских, так и для антисоветских), стал доктором и профессором философии, немалая доля вины лежала на директоре Товмасяне, сумевшем-таки — в моем случае — взять сторону личных симпатий, вопреки всем воющим сиренам и аварийным сигналам учения, которое на протяжении бесконечно долгих семидесяти четырех лет было всесильным, потому что верным, а верным, потому что всесильным.

4.

В Степане Суреновиче Товмасяне удивляла способность сохранять каменность выражения, даже когда ему должно было быть очень смешно. Не то, чтобы он вообще не смеялся. Просто он лучше других владел лицом, фасадом лица, а уж что творилось за фасадом, об этом приходилось догадываться. Подобно заключенным у Солженицына, которые могли спать с открытыми глазами, он мог смеяться, сохраняя абсолютную невозмутимость. Я помню, как однажды сидел у него в кабинете, когда дверь вдруг открыла библиотекарша Татьяна Самсоновна и дрожащим голосом произнесла: «Степан Суренович, Брежнев умер!» На его вопрос: «Кто сказал?», она среагировала моментально: «Радио Амалии».