Этот на редкость грамотный ответ мог бы фигурировать в будущих учебниках рефлексологии как образец советской астральности. Сознание выдает информацию, а мышцы параллельно (на всякий случай, если вдруг выяснится, что это не так) обеспечивают алиби: себе абсолютное, а нечаянно подставленной под удар Амалии — откуда же бедной «Тане» было знать, что её спросят об источнике, — относительное, потому что (вся комбинация меньше, чем за секунду!) причем тут Амалия, если врет не она, а её радио… Степан Суренович, просверлив информантку непроницаемыми глазами, перевел взгляд на меня, продолжая сверлить теперь уже меня, затрясшегося в беззвучном смехе.

Я мог бы, как говорят в Одессе, дать зуб, что его трясло не меньше моего, только где-то совсем внутри. Он смеялся не лицом, а как бы за лицом, затягивая смех лицом, как занавеской, отчего становилось еще смешнее.

Или другой раз, снова с Брежневым. Как-то он вызвал меня не помню уже по какому вопросу, а в кабинете у него сидел Корюн Сарингулян, тогда ученый секретарь. По радио как раз транслировалась речь Брежнева с очередного партийного съезда. Брежнев уже успел совсем стать Брежневым, и его агонизирующее чмокание сводило с ума. Мы с Корюном сжимали лицевые мускулы, стараясь не смотреть друг на друга. То есть у нас хватило такта не ставить директора в неловкое положение. Наверное, это разозлило бесенка смеха, потому что нас вдруг угораздило одновременно взглянуть на неподвижного Степана Суреновича, когда из динамиков как раз чавкало фирменное трубопроводное: «Вместе с тем, чего греха таить, есть у нас еще отдельные недоработки и на философском фронте» , и т. д. Смех пошел горлом, как лопнул, и когда потом, взяв себя в руки, мы извинились, он, процедив несколько язвительных слов, был по-прежнему невозмутим, хотя глаза его блестели больше обычного.

Разумеется, так это было не всегда. Он мог смеяться и открыто, хотя, как помнится, короткими прерывистыми смешками. И всё же типичным оставалось молчание или лапидарное комментирование, отчего, я говорил уже, смешное делалось смешнее. Так, к примеру, это было однажды, когда во время очередного годового отчета (я был тогда всё еще в отделе эстетики) очередь дошла до Павлика Навасардяна. Павлик начал, как обычно, с сообщения о том, что сделал, или, вернее, не сделал за год, но так как это заняло слишком мало времени, он решил покрыть недостачу более детальным рассказом о своей командировке в Москву, из которой недавно вернулся.

Всё протекало приблизительно в таком потоке сознания (или бессознания): «Ну, значит, самолет, прилетел с опозданием, уже была почти ночь, так что пришлось взять такси, ну, слава Богу, хоть место в гостинице было забронировано, у Вали муж подруги в Интуристе работает, ну, там все друг друга знают, он, значит, позвонил в Москву другу, чтоб тот забронировал место, ну, значит, приехал, поселился, смотрю, уже час ночи, всё закрыто, а я, правду сказать, голоден, тут вспомнил, Валя положила в чемодан холодные котлеты и яйца, я ругался, не хотел лишнюю тяжесть тащить, она всё-таки положила, хотя немножко обиделась, я потом позвонил, сказал, чтоб не злилась, ну, выспался, утром позавтракал в буфете, такой небольшой, но приличный буфет, очень свежие молочные продукты, подкрепившись, пошел в библиотеку, было не близко, но, слава Богу, метро недалеко», и так еще минут десять. Степан Суренович слушал очень внимательно и делал вид, что не замечает нашей взволнованности. Когда Павлик, виновато улыбаясь, наконец заглох, он сказал: «Мы так и запишем в протоколе: командировка товарища Навасардяна была очень содержательной, но отчитываться в ней ему следовало бы не в Институте, а перед женой, мужем подруги жены и другими близкими и дальними родственниками».

5.

Сблизиться с Товмасяном мне выпало уже ближе к концу игры (написав это, я подумал о беккетовской Endgame). Это было после резни в Сумгаите, от которой у нас отнялся язык, и не в меньшей степени реакции центра, особенно центральной прессы, вызывавшей у нас приступы бешенства и бессилия. В одном из таких состояний я написал несколько страничек с анализом ситуации. Речь шла даже не столько об анализе в привычном смысле слова, сколько о попытке перевести чувство бешенства и бессилия из атмосферы задыхающихся междометий в режим строго артикулированного письма: надо было просто заткнуть рот воющему себе и дать выть самим вещам.

Странички я отнес Степану Суреновичу, так как не знал сам, куда их пристроить. (Кажется, они были напечатаны где-то в Москве, в одном из листков, предвещающих скорое свержение Горбачева.) По его реакции я понял, что попал в точку; он и не скрывал своего волнения. С этого письма и началось наше сближение. Я часами засиживался у него кабинете, где мы говорили и говорили, я думаю, даже не столько оттого, чтобы понять происходящее, сколько оттого, чтобы просто выговориться. Шутка ли было оказаться свидетелем роковых минут мира, когда время выходило из пазов, а прежняя чертовщина проваливалась ко всем (новым) чертям!

Вакуум рос на глазах, блокируя трезвую мысль эйфорией и невменяемостью, но система, разгерметизация которой началась с Хрущева и кое-как сдерживалась при Брежневе, отнюдь не исчезла с Горбачевым и Ельциным, потому что прежний мусор, выдуваемый под всеобщее ликование с одного конца, всасывался обратно с другого конца и — под всё то же ликование. Страна походила то ли на гигантское поле чудес, то ли на цирк: с фокусниками, дрессированными зверушками, дрессировщиками, клоунами и шпрехшталмейстерами.

Гвоздем программы был, конечно, фокус, воспроизводивший в масштабах всей страны старую техническую новинку времен прогрессизма и первой (в натуральном варианте) экранизации гибели «Титаника»: знаменитую чикагскую машину, в которую с одного конца входили поросята, а с другого выходили окороки. Так и здесь: входили комсомольцы, а выходили бизнесмены. Или: входили атеисты, а выходили религиеведы. Или еще: входили научные коммунисты, а выходили, шутка ли сказать, политологи. Всё на фоне местечковой националистической нечисти, выпущенной разом из всех откупоренных бутылок прежнего павильонного интернационализма; ночных разборок со стрельбой; блокады; обвала рубля; регулярных отключений электричества; паралича транспорта из-за отсутствия топлива; собираний, по ночам и каплям, воды в ваннах, где к утру она замерзала в лед; рубки деревьев для оттопления самодельных печей; мертвого города с притворяющимися непогибшими людьми и голодными собачьими стаями на улицах; пустых прилавков, часовых очередей за хлебом, который часто вообще не подвозили… Какой-то остряк придумал шутку: «Если армяне выживут и этой зимой, то они докажут лишь, что они не люди». Шутке смеялись, но как-то невесело, потому что чему же веселиться, если таки выжили.

6.

Среди немногих светлых моментов этого царства призраков память сохранила новогодние посещения Товмасянов. Они начались давно, но, раз начавшись, уже не прекращались. Понятно, что речь шла сперва о визитах вежливости, но формальность улетучилась из них едва ли не с первого раза. Уж что-что, а принимать гостей они умели; тут, конечно, директорствовала Валя, супруга, а Валя, похоже, была его душой; во всяком случае, отраженный в Вале (именно что «Вале» ) он, хоть и продолжал оставаться «Степаном Суреновичем» , но уже не по-кабинетному, а уютно и по-домашнему.

Гостеприимство этого дома не забудет никто, кого оно хоть раз коснулось. Столы трудно было назвать иначе, чем завалами вкуснятин, где количество блюд не только переходило в их качество, но и редело, вследствие этого, на глазах. А еще важнее была радость хозяев при очередном повторном наполнении тарелок; оба они лучились таким хлебосольством, что аппетит приходил и после еды, а главное, никто ничего не стеснялся, все шумели, пили тосты, рассказывали анекдоты и байки друг про друга, — тут можно было всё, или почти всё, а то, что нельзя, удвоенно компенсировалось тем, что можно: забавно было смешить его его же ближайшим окружением: в том срезе и в тех нюансах, о которых он едва ли догадывался; ну что, в самом деле, мог директор Товмасян знать о своем хроническом Ашоте Мамиконовиче, хтоническом Арменаке Зильфугаровиче, маническом Эдуарде Саркисовиче, пневматическом Айказе Гавриловиче, и дальше, по второму кругу, о мелких, нас, с нашими сдвигаемыми на задний план собственными дурачествами и блиц-снимками «крупным планом» чужих дурачеств!… Только сейчас — но ведь так это было всегда и будет, — когда иных уж нет, а прочие далече, я перелистываю в памяти эти потемневшие снимки и вздрагиваю от мысли, что это и была жизнь.