Пять лет жизни перевесили жизнь, и белый Рощин, снова, но теперь уже в качестве красного перевоспитанника, оказавшись в Париже, изживал приступы свирепой ностальгии, часами простаивая у могил с «дорогими покойниками» на русском кладбище Сент-Женевьев-де-Буа, тайком посещая книжный магазин YMCA-Press на улице Montagne Ste Geneviève, покупая там книги, одно упоминание которых могло стоить ему карьеры, дружа со старыми эмигрантами под предлогом налаживания культурных связей или усиления их симпатий к Советскому Союзу: всё это в свободное от дел время, между приемами и бумагами, звонками и мотанием по городу, встречами с местными важными персонами (он дважды встречался с Мальро) и опеканием приезжих своих (мне памятны забавные детали рассказа, как он возил Фурцеву в ресторан на Елисейских полях)… Марат попал в Париж, как в фокус объектива.
Он жил и передвигался в нем, как в собственной душе. Париж и был душой, извне обхватившей его тело и сидевшей на нем, как с иголочки. Казалось, тут нет улочки, которую бы он не знал. Я спросил его однажды, вычитав это у Андрея Белого, о «горбатой» rue Passy, где жили Мережковские, и он, подтвердив диагноз, добавил несколько мельчайших деталей. Когда мы, уже в конце 90-х, встретились там, это было настоящее посвящение в город-легенду. Куда только он не заводил нас (меня с женой), сопровождая каждый показ изумительными деталями и аналогиями! Особенно запомнилась тюрьма Консьержери со стоянием возле камер Марии-Антуанетты, Дантона, Робеспьера, откуда мы потом прошли вместе с ними путь до площади Революции (Согласия), проживая их последние минуты. Тогда же он повез нас в Реймс, а оттуда в Компьен, где мы увидели вагон маршала Фоша, место двух капитуляций.
Возвращение было нелегким. Конечно, колебания молодого дипломата не могли остаться незамеченными, и, наверное, его карьере пришел бы конец, не найдись в Москве некая «особа» , замолвившая за него словечко перед своим могущественным отцом, который и переадресовал словечко кому надо. Марат вернулся в Ереван, где ему в кабинете первого секретаря ЦК было сказано, что он получит-таки место первого заместителя министра культуры, но с двумя оговорками: никакого повышения и никаких заграничных поездок.
Повышения он так и не получил, пережив за 21 год заместительства с полдюжины министров, а с загранпоездками вышло не так строго, потому что, как выяснилось, запрет не касался социалистических стран. На лучшее — мы часто говорили об этом — невыездной замминистра не мог и рассчитывать, притом что речь шла не только и даже не столько об официальной стороне дела, сколько о частной и личной. Роман с Парижем продолжился в разлуке и — благодаря разлуке. Он привез Париж с собой, и возил его с собой всюду, держа его перед собой как хоругвь: в частной, но и в официальной жизни. Противниками в обоих случаях оставались папуасы: немногие официальные gratae и прочие ingratae, на каковых прочих он тем пристрастнее срывал гнев, чем вынужденнее сдерживал его в присутствии первых. Со стороны это могло бы показаться (и казалось же) самодурством, но надо было просто не знать Марата, чтобы так промахнуться в восприятии. Ему это действительно причиняло боль , и он пользовался своим положением, чтобы как-то смягчить её. Это была какая-то бессильная пародия на Петра Первого в уездных или губернских масштабах.
Марат учил официантов быть учтивыми, таксистов благодарить за чаевые, продавщиц почаще улыбаться, и вообще был убежден, что корень советской бытовой неустроенности в отсутствии форм и неумении притворяться .
Я рассказал ему однажды о немецком социологе Зиммеле, считавшем, что жизнь в обществе протекает тем увереннее и нормальнее, чем больше мы придерживаемся формальностей и чем меньше силимся вникнуть в суть. Ну кто же из нас станет лезть в душу лечащего нас врача или стригущего нас парикмахера! Тема, вполне отвечавшая бы умственному уровню психоаналитика: какие мысли копошатся в голове стригущего нас парикмахера? Наверное, понять это было бы не так трудно, как решиться после этого снова сесть в парикмахерское кресло… Марат довольно кивал головой, как будто не он соглашался с Зиммелем, а Зиммель с ним. Со временем он привык к своей дон-кихотской роли и даже к тому, что над ним подтрунивали.
Я познакомил его со своими друзьями, которых он полюбил и принял сразу, как, впрочем, и они его. Скорее всего, для него это стало чем-то вроде внутренней эмиграции, как бы реваншем за отнятый у него Париж. Нас было совсем немного, диссидентов от музыки , консерваторских и посторонних; здесь учились слушать музыку, профессионалы не в меньшей степени, чем дилетанты (одно время часто захаживал и Гергиев, живший тогда в Ереване); чего здесь не было и в помине, так это снобизма. Мне и сейчас до вздрога памятны долгие посиделки на улице Гайдара в маленькой двухкомнатной квартире Роберта и Ады Шугаровых, преподавателей Консерватории и на редкость милых друзей. Мы слушали музыку и балагурили за всегда таким хлебосольным столом. Музыку (старые пластинки) подбирал хозяин дома, определяя, что́ именно и после чего, причем слушать следовало на пределе громкости, потому что иначе было нельзя. Мне до сих пор непонятно, как с этим мирились соседи, хотя Робик уверял, что и они слушают, затаив дыхание и забыв про сон. У подобранной им музыки была та особенность, что после нее трудно, а иногда просто невозможно было воспринимать её в другом исполнении.
Во всяком случае, так это часто случалось со мной, и я до сих пор внутренне сжимаюсь при некоторых бетховенских сонатах (7-й, 8-й, 14-й, 17-й, 21-й, 29-й, 32-й), если это не Клаудио Аррау, или брамсовских симфониях, большой шубертовской C-dur, «Кориолане», «Тристане» (сколько их!) в ином исполнении, чем фуртвенглеровском. Я ни на секунду не сомневаюсь, что, услышь Брамс свою 4-ую симфонию с Фуртвенглером, он замер бы от восторга перед самим собой. Хозяин дома сопровождал прослушивание короткими репликами, типа: «А сегодня он явно в ударе». Или: «Сегодня оркестр звучит богаче, чем в прошлый раз». Промежутки заполнялись историями-анекдотами, в которые трудно было поверить, а еще труднее не поверить; если это и были выдумки, то того же вакхического характера и размаха, in nomine Sancti Rabelaisi, что и угощение, вообще атмосфера, царившая вокруг нас. Мы буквально кутили , если угодно, гуляли , испытывая восторги и блаженство, которые и не снились иному бонвивану, зацикленному на линии пояса и ниже. В конце концов, так это единственно и соответствовало исступленности услышанного. Однажды это была «Кармен» с Караяном.
Я забыл, кто пел Дона Хосе, но бедняга лез из кожи вон, чтобы дотянуться до Леонтины Прайс, певшей Кармен. По словам Робика, всё было гораздо хуже на репетициях, где дело не шло дальше нескольких тактов. Он врал, как очевидец. Но мы — верили. Мы спрашивали, и что же случилось после. Он, даже не моргнув глазом: «Разъяренный Караян объявил паузу до следующего дня, после чего усадил обоих в машину и отвез к себе на дачу, заперев их на ночь и пригрозив незадачливому сержанту пальцем. Когда он на следующий день снова привез их на репетицию, всё пошло гораздо лучше». Кто-то из нас заметил, что всё было не совсем так, потому что в действительности Караян отправил домой Дона Хосе, а на ночь остался сам, но у Робика чувство логики особенно обострялось, когда он попадал в абсурд. Он возразил, что Караяну, как алойтадору (укротителю диких лошадей на фестивале Rapa das Bestas, стрижка бестий), не было никакой нужды оставаться там самому, но, реши он всё-таки остаться, то уж никак не с ней одной, а с ними обоими, чтобы преподать обоим групповой masterclass.
Самое забавное: нам и голову не приходило считать это выдумкой, потому что, докажи нам кто-нибудь, что Караян не делал ничего подобного, мы бы по-гегелевски возразили: «Тем хуже для Караяна» … Непонятным во всех этих вакханалиях оставалось не только соседское молчание, но и качество старого советского проигрывателя. Я никогда и нигде, ни даже на сверхсовременных аппаратурах не слышал ничего, что могло бы по силе и неистовству звучания сравниться с этой допотопной то ли «Вегой», то ли «Электроникой». Хозяин дома объяснял это с привычной для него невозмутимостью: дело не в аппаратуре, а в месте её нахождения. «На Гайдара звучит всё» . Мы смеялись, хотя каждый знал про себя, что это не так уж и смешно. Милые добрые друзья! Сколькие уже, включая хозяев магической квартиры, ушли из жизни, но ведь и уходим мы не с пустыми руками, а взрываясь в мир фуртвенглеровскими бомбами, теми самыми fortissimi из увертюры «Кориолан» (в записи 1943 года), о которых однажды, в момент их грохотания, Роберт сказал такое, от чего лицо Марата — я увидел это — побледнело от восторга. Роберт (в него время от времени вселялись белокурые германские бестии, а в его отношении к Фуртвенглеру было нечто от флагеллантства) встал с места, вытянулся и сказал: «Вот так они защищали Берлин».