6.

Музыка была здесь катарсисом , в прямом смысле промывания и очищения. Она развязывала языки, взрывая (по Шлегелю) связанные сознания в неконтролируемую стихию острот и шуток. Нужно ли говорить о том, что шутки были в подавляющем большинстве политические; все знали, но мало кто догадывался, что если в этой стране убивали, сажали, преследовали, ломали судьбы, то не в последнюю очередь из страха быть осмеянными. Чем же еще, если не перманентным террором и авральными отстрелами населения можно было замаскировать собственную феерическую неполноценность.

Большевизм со своими массами, массовками, массовиками, матросами, наркомами, рабкорами, комкорами, дыбенками, тухачевскими, ельциными был именно смешон, невообразимо смешон — в нелепых потугах вылезти из своего лубочного естества и влезть в несвойственную ему чужую роль. Несмешным он был бы, останься он в исконном жанре бунта и смуты; просто кучке смутьянов, пообтесавшихся в Европе, вздумалось представить всё как революцию. Нелепым было само это спаривание местных местечковых чертей с чертями иноземными: высоколобая голова Маркса, посаженная на туловище козла или медведя. Конец начался с Хрущева и продолжился в Брежневе, и концом был перевод большого перманентного террора в более мягкий и дискретный режим посадок, после чего ошалевшее население стало постепенно приходить в себя, а приходя, реагировать на происходящее адекватно… Мы смеялись над Лениным, Крупской, Сталиным, Дзержинским, Енукидзе, Стучкой, Цюрупой, Анастасом Ивановичем, Семеном Михайловичем, Климом Ефремовичем perge perge. Помню переработку известного «Письма Ворошилову», сделанную другим другом, философом и диссидентом Эдмондом Аветяном: «Климу Ворошилову я пису написмал. / Варащич Тарашилов, камиссный народар» . Но гвоздем всех программ оставался, конечно же, Леонид Ильич; тут мы даже состязались по части эмпатии. Я, вживаясь в образ, воспроизводил момент встречи с Помпиду: «Леонид Ильич — господин Помпиду». И голосом обиженного Брежнева: «А почему Пом пиду! Почему не Зам пиду! И где Сам пиду!» Но лучшим Брежневым был сын Шугаровых, Рубик, с которым мы впоследствии крепко сдружились (он профессор Флетчерской школы дипломатии и международного права Тафтского университета).

После его импровизаций невозможно было воспринимать оригинал, настолько они превосходили его. Он не просто копировал Брежнева, он разматывал его на всю катушку, и в его редакции «Малая земля» вполне могла номинироваться на Нобелевскую премию в кампании с Беккетом и Ионеско. Сделав свирепое и беспомощное лицо, он сосредоточенно впадал в маразм и, чмокая губами, выцеживал: «Города-герои Содом и Гоморра» или: «Мои фронтовые подруги Сцилла и Харибда» … Дурачились все, кто как мог. Ваня Меликсетян, пианист и философ, невыносимо смешно изображал бакинские (он жил и учился там) сценки, завершающиеся, как правило, душераздирающими вокализами; Вилли Саркисян, тоже пианист и философ, спорил со мной о Канте и мрачно утверждал, что преодолеть Канта сможет только тот, кто напишет «Критику чистого бе́зума», а Павлик, замначальника районного уголовного розыска и чистейшая душа (понять эту комбинацию было бы под силу только гностику), краснел и виновато улыбался, когда я рассказывал о комплименте, сделанном им однажды одной понравившейся ему женщине. Он поцеловал ей ручку и сказал: «У Вас такое стандартное лицо»… Наверное, Марат был единственным, кто не дурачился и ничего не выдумывал. Зато он рассказывал реальные истории, которые мало чем отличались от придуманных. Как-то в Париж приехала из Еревана делегация во главе с министром мясомолочной промышленности. Понятно, что сопровождать и опекать её пришлось Марату.

В большом культурном центре собралась масса людей, в том числе и официальные лица, и гостю предоставили слово. Министр, конечно, говорил по-армянски, а Марат, стоя рядом, переводил на французский. Он делал это едва ли не на автопилоте, пока не встрепенулся, услышав следующее: «Мы рады приветствовать Францию, давшую миру таких великих людей, как Шекспир, Байрон, Диккенс, Теккерей». Марат: «Кретин, ну хоть бы раз попал!» Мы: «И что же ты?» Он: «А что я! Я кашлянул в кулак и перевел: „Мы рады приветствовать Францию, давшую миру таких великих людей, как Гюго, Бальзак, Стендаль, Флобер“». Конечно, все (кроме самого выступавшего) всё услышали, но из вежливости замяли. Он ухмыльнулся: «Какой-то чиновник из мэрии даже поблагодарил меня за хороший перевод».

7.

После распада страны и вакханалии суверенитетов Марат уехал в Москву. Пробил час моментальных решений, а к этому он был готов, как мало кто из нас. Оставаться в Ереване с его новыми хозяевами не имело смысла, и он решил не только сойти со сцены, но и вообще уйти. Мы разъехались почти одновременно, и я надолго потерял его из виду. Уже года через три в Базеле меня вдруг пронзила мысль о нем и непреодолимое желание найти его. Я часами сидел на телефоне, обзванивая мыслимые и немыслимые номера, пока не нашел его в каком-то пансионате.

Точнее, не его самого, а сторожа, который хоть и подтвердил нехотя, что да, есть такой, но ни за что не соглашался позвать его к своему единственному на весь пансионат телефону. «Двадцать минут ходьбы, десять туда, десять обратно» . Даже в мыслях не допуская дать двадцати минутам ходьбы перевесить двадцатилетие дружбы, я мягко перешел в наступление, честно обрисовав хмурому сторожу ситуацию и обещав напоследок — за невозможностью поставить ему бутыль из Базеля — распить её за его здоровье. Наверное, это продлилось не дольше двадцати минут, пока он, наконец, не буркнул, чтобы я перезвонил через час.

Через час, конечно, никто не ответил, зато еще через час в трубке раздался голос Марата. Мы долго проговорили и договорились, что я буду звонить ему в условленное время. Он вкратце рассказал мне о себе, о своих мытарствах, и слушать это было бы невыносимо, не будь его голос по-прежнему стальным и бодрым. Я сказал, что нам самое время встретиться, и внезапно выяснилось, что это не так уж сложно, потому что у него есть приглашение из Парижа, куда он и собирается весной следующего года (наш разговор был осенью 1996), а оттуда он смог бы приехать на пару дней в Германию (Швейцария не входила еще в шенгенскую зону). Подумать только, Париж, после стольких лет разлуки! Случай разыграл судьбу в старых бесхитростных топиках литературного вымысла. Каким-то фантастическим образом его, не ища, нашла одна давнишняя пассия из растянувшегося на пять лет Bloomsday его парижской жизни. (Марат был из той породы мужчин, которых немцы называют Frauenheld; женщины липли к нему с такой же легкостью, с какой они от него отлипали, и если он не вскруживал им голову, то, скорее всего, оттого, что не находил, да и не искал в них таковой.)

Одинокая, постаревшая вдова пригласила его, одинокого и постаревшего, как раз расстающегося с очередной женой, в гости, и когда он приехал, стала уговаривать его остаться, что он в конце концов и сделал — не без моих внушений. Он привычно морщился, когда я в намеренно шутливой форме пытался философски истолковать случившееся. Ведь ему в те годы и в голову не могло прийти, что случайная интрижка окажется заготовкой судьбы: сойтись и разойтись, чтобы через тридцать лет встретиться снова и уже до конца. Случай? Почему бы и нет, но тогда с великолепной поправкой Теофиля Готье, назвавшего однажды случай «псевдонимом Бога, когда он не хочет подписываться сам» .

Он огрызался: «Но почему тогда именно Франсуаза, а не другие!» Я парировал: «Потому что Господь Бог не восседает в кабинете, а трудится в мастерской, и, разумеется, не без проб, отходов и брака». Продолжать эту перепалку не имело смысла; уже после двух-трех фраз он переставал реагировать на нее. Не оттого, что не мог, а оттого, что не хотел, вернее, не мог, потому что не хотел… Последний раз я искушал его древом познания при возвращении в Базель из Лозанны, куда отвез его по его просьбе. Мы заговорили о смерти , и я с осторожностью взломщика сейфа пытался настроить его на антропософские частоты… Он сразу замкнулся в себе, но спокойно выслушал мои соображения и ответил: «Может, всё и так, но лучше яма и ночь» .