Я не смеялась.
В тот день я поняла три вещи:
1. Радость существует.
2. Но когда она есть, с ней надо потише.
3. И долго она не длится.
А о том, что, когда радость длится долго, её перестаёшь замечать, я узнала сильно позже.
Радость вторая
Взрослые цепочки
Когда я была маленькой, вокруг было как-то не принято разводиться. Почти все знакомые взрослые предпочитали формировать пары и строить крепкие семьи. Если в гости приходила какая-нибудь тётя, то обычно оказывалось, что у неё есть ещё и дядя: он либо ждал её дома и «волновался», либо заезжал за ней, после долгих уговоров «поднимался на минутку» и сидел часами, либо просто фигурировал в разговорах под кодовым именем «Мой» («Мой ремонт шестой год делает, зато сам!»; «Мой уже хорош, по голосу слышу»). Знакомые дяди тоже, как правило, были укомплектованы тётями.
На фоне всеобщего благополучия наша семья выгодно выделялась. Мои родители, например, разводились целых два раза.
Первый раз – понарошку, потому что папе надо было получить квартиру. Второй – по-настоящему, потому что его прикормила Зоя Ловягина.
О разводе номер один я узнала случайно: подслушала мамин разговор с соседкой тётей Машей Харчевой – той, которая не одобряла имя Ефросинья. Мы с куклой Катей (Румянцевой, естественно) очень тихо играли в коридоре, а тётя Маша и мама общались на кухне и, кажется, о нас забыли.
– Мы фиктивно разведёмся, ясно? Фиктивно, – настаивала мама. – Сашка пропишется в новую квартиру, на Революции. Там надо, чтоб один человек прописался, сложная схема…
– Угу, сложная, – повторяла тётя Маша скептически. – У тебя всегда всё сложно, Люсь.
– Ну прям у меня, – обижалась мама. – Это у государства нашего всё сложно. Да какая разница, говорю ж, фиктивно разведёмся, он пропишется на Революции, потом обратно поженимся. Мы даже шутим с Сашкой – придётся ему жениться на разведёнке с прицепом…
– Ох, смотри, не дошутись, – вздохнула тётя Маша. – А то прицеп твой без папки останется. Мужику лишняя свобода не нужна, даже нюхать нельзя давать. Мой вон на две недели один тут оставался, пока я в больнице с малой лежала. И что ты думаешь – возвращаюсь, банка с хорошим кофе не на той полке стоит. А он кофе это в жизни не пил, один чай. Значит, что? Бабу приводил, она и пила, и переставила. Ну я ему устроила такое чаепитие на одну персону, на коленях ползал, рыдал: прости, не буду… А ты сама, собственными руками!
– Так фиктивно же, – уже не очень уверенным голосом произнесла мама.
Тут в дверь, не стуча, ввалился тёти-Машин «Мой» – дядя Коля. Он был громаден, татуирован на руке якорем и совершенно не похож на человека, который ползал бы перед кем-либо на коленях или когда-либо в жизни рыдал.
– Домой давай, – гаркнул дядя Коля. – Я тебе суп холодный буду есть?
Тётя Маша пробурчала: «Маленький, что ль, погреть не можешь?» – однако послушно встала, двинулась к выходу, напоследок призвав маму: «Люсь, подумай, а? Квартир много, муж один», – и отправилась за своим единственным мужем в их квартиру номер 8.
Вечером другая соседка, тоже тётя Маша, но не Харчева, а Сиволоб, из квартиры номер 4, встретила меня на лестничной клетке и спросила, что делает мама.
– Она с папой эффективно разводится, потому что папа вписался в революцию, – сообщила я и прыгнула через щербатую ступеньку: наступать на неё считалось плохой приметой.
Второй развод родителей был, может, не таким эффективным, зато точно эффектным. И о нём я узнала от мамы лично, подслушивать ничего не пришлось, даже скорее хотелось заткнуть уши.
В тот вечер папа забрал меня от бабушки и повёз на троллейбусе домой. Обычное дело – за исключением того, что папа тогда особенно долго «мотался по командировкам», поэтому я соскучилась и жаждала поделиться с ним своими новостями: что выучила всё «Краденое солнце» (легкотня после «Айболита»); что сама свернула четыре сахарные плюшки, которые бабушка дала нам с собой, и даже ножичком тесто разрезала; что (это бомба, прибережённая напоследок) теперь умею писать письменными буквами слова «папа» и «мама». До главной новости дело не дошло – папа и на предыдущие-то реагировал вяло, рассеянно, чем меня обескуражил, и я решила замолчать, а он не настаивал. Ехали до дома в тишине. Перед нашим подъездом папа остановился и меня придержал. Положил руку на плечо, начал было: «Слушай…» – но передумал. Мы вошли в квартиру, и тишина кончилась.
Мама открыла нам дверь в образе Аллы Таировой – сильно накрашенная, в незнакомом длинном блестящем халате и со странным, сонным каким-то, лицом. Она часто моргала и запрокидывала голову, как будто кивала наоборот. А ещё она кричала:
– Во-о-т он, явился! Сам явился, не побоялся на этот раз, геро-о-й, рыцарь. Ребёнка привёл, думал, я постесняюсь при ней? А она девушка взрослая, я её стесняться не буду. Вот, дочь, отэц твой. – Мама больно ущипнула меня за плечо. – Ушёл к другой тёте. Не хочет больше с нами жить. Прикормила его Зоя Ловягина.
Я смотрела на папу, таращила глаза так, что аж болели: как это к другой тёте и не хочет с нами, если он как раз пришёл, причём к нам домой? И что такое «прикормила»? И кто такая эта Зловягина? У меня, взрослой девушки пяти с половиной лет, оставались вопросы.
Но папа на них, заданные, впрочем, мысленно, не отвечал, и маме на её озвученные претензии ничего не отвечал, а главное, не снимал ботинки.
Это было ужасно – стоял и не снимал. И не шёл в комнату включать телевизор или в ванную мыть руки, как делал до этого всегда. Подтверждал то есть мамины слова. В тот момент мне больше всего хотелось, чтобы он снял ботинки. Это было единственной гарантией нормальной жизни. И я, выйдя на секунду из оцепенения, начала стаскивать свои синие сандалики. Показывать папе пример.
Ремешок на правом не поддавался, хотя обычно расстёгивать его было проще, чем застёгивать. А мама продолжала кричать:
– Готовит она, значит, хорошо? Повариха-сватья-баба-Бабариха. Судочки свои пошлые на обед таскает и курочку в поезд. Вот тебе, значит, что надо, Сашенька? Судочки и курочку! И Зойку-дурочку. А когда ко мне в театр с розами бегал год, когда в любви клялся, когда говорил: «От любого быта тебя, Люсь, освобожу, только играй, служи искусству!» – без курочки тебе было нормально? А когда ребёнка мне заделал…
Тут ремешок на сандалии наконец поддался, а папа как будто включился.
– Так, всё, – сказал он мне странным, не папиным голосом. – Мы пошли.
Он взял меня за левую руку, мама дёрнула за правую, да так сильно, что я вылетела из расстёгнутого сандалика и пропрыгала два шага в одном стоптанном носке.
– Никуда ты не пойдёшь! – крикнула мама уже не папе, а мне. – Ты где хочешь жить, дочь, с чужой тётей или с мамой? А? Что молчишь, что глаза свои вылупила? Что надо сказать?! Что надо сказать, я сказала?! Ревёт она мне тут. Это мне надо плакать, а не тебе…
Мамина рука трясла меня за плечо, и я уже не слышала, что она кричит. То есть слышала, но из разрозненных звуков не могла собрать воедино ни слова. Казалось только, что я стою там, в носке, невыносимо долго и что больше никогда в жизни ничего хорошего уже не будет.
А план-то был написать «папа» и «мама» письменными буквами, порадовать…
Потом я вдруг взлетела. Папа взял меня на руки, отцепив мамины пальцы от рукава моей футболки.
– Завтра поговорим спокойно. Выпей аспирин, – сказал папа тем же чужим голосом (зато его слова я понимала), и мы с ним вывалились на лестничную клетку.
Мама что-то неразборчиво рыдала нам вслед, но отнять меня не пыталась.
На папиных руках я поехала во двор. Там он заметил, что на мне один сандалик, тихо произнёс короткое незнакомое слово, оглянулся на дверь нашего подъезда, потоптался, покачал головой, покрутил ею, подозвал сидящего у соседнего подъезда дядю Серёжу Кулагина:
– Серёг, твоя на ходу? Не пил? Отвезёшь нас на Первый Парковый?
В этот момент горе, из которого только что состоял весь мир, вырвалось из меня, как вырывается пар из вскипевшего чайника, и исчезло: «на Первый Парковый» означало «к бабушке».