Ожидая яркого света. Сынок прищурился, но лампочка, хитровато мигнув, чуть приоткрыла глаз, стены выдвинулись из темноты, образовали небольшую захламленную комнату. Сынок увидел проваленный диван, спящего на нем человека и только сейчас понял, как был наивен, рассчитывая все застать на своих местах. Он взял со стола полотенце, смахнул с венского стула пыль, сел, закинув ногу на ногу, и вздохнул облегченно.

Человек, спавший на диване, — двухметровый скелет, обтянутый сухожилиями и кожей, с тщательно полированной головой, — был знаменитый клоун Эль-Бью, по паспорту Лебедев Михаил Михайлович, в прошлом веке с успехом гастролировал по Европе и Америке. Сынок Эля на манеже никогда не видел, но порой маэстро за рюмкой среди своих кое-что показывал. Без грима, костюма и реквизита, в среде профессионалов, он мог заставить плакать и смеяться любого. Коронным его номером был этюд “Девушка и Смерть”. То, что он при своей внешности мог изобразить Смерть, было довольно естественно. Холодный, жестокий и неотвратимый, он вызывал ужас, леденящий душу и выдавливающий из человека последние капли холодного пота. Казалось, что большего потрясения уже испытать нельзя, и тогда Эль превращался в Девушку. Два метра костей и маска Мефистофеля на ваших глазах исчезали, возникала мелодия, которой на самом деле не было, любовь, страх, беззащитность и нежность сплетались в единое целое, не обладающее конкретной формой, завораживали зрителя. Но лучше всего у Эля получался финал, когда Смерть, холодная и невозмутимая, уносила свою жертву и на последнем шаге внезапно замирала, как бы потрясенная содеянным, и распадалась. Зритель мог поклясться, что она рассыпалась на составные части: ноги, руки — все отдельно, даже голова откатилась в сторону.

Сынок смотрел на старого маэстро и очень не хотел его будить, еще меньше хотел уходить отсюда, а о дальнейшем и думать-то было омерзительно. Как он, Николай Сынок, вмазался в эту историю, было совершенно непонятно и походило на липкий сон, когда руки и ноги принадлежат тебе лишь условно. Сынок очень хотел проснуться.

Но сделал это тот, на диване. Эль сел, собрав длинные конечности одним органичным движением, взглянул ясными глазами и сказал:

— Здравствуй, Сынок, — словно они расстались вчера.

— Здравствуй, маэстро, — ответил Сынок, и пергаментные щеки Эля засветились румянцем.

— Ты всегда был славным мальчиком, — Эль, не вставая с дивана, накрыл на стол: стаканы, тарелка квашеной капусты и ломтик ржаного хлеба. — Был маэстро... не выступаю, прислуга за всё, — длинными тонкими пальцами Эль снял сургуч с поллитровки, прикоснулся ладонью к донышку, вынул пробку и наполнил стаканы до краев.

Выпили молча, Эль наградил гостя таким взглядом, что Сынок чуть не заплакал и, не слыша своего голоса, зашептал быстро:

— Маэстро, я люблю тебя... Прости. Возьми меня, не пускай... я...

Молча допили, сама открылась и разлилась по стаканам вторая.

— Остаться не можешь, — Эль кивнул. — Жизнь, Сынок. Я тебя слушаю. Мы с тобой одной крови, ты и я.

“А что же, — подумал Сынок, — это хорошо. Я вернусь пьяным, это естественно”.

Через пятнадцать минут Николай Сынок шагал, чуть покачиваясь, по улице, просыпавшиеся в дождливой мути дома уже не пугали его.

Воронцов и Мелентьев вернулись в уголовный розыск, сотрудников от гостиницы сняли. Раз Корней о наблюдении знает, какой смысл людей без толку гонять? Теперь все от Сурмина зависит, от его смелости и находчивости.

Проходя с Мелентьевым по коридору. Костя обронил:

— Через полчасика зайдите, Иван Иванович. — Обращение на “вы” после стольких лет совместной работы означало только одно: со старым покончено, начинаем новую жизнь.

Мелентьев это понял и, щелкнув каблуками, поклонился:

— Слушаюсь, Константин Николаевич, — и ушел к себе.

Тридцать минут Воронцов дал не только Мелентьеву для подготовки доклада, но и себе, как он выражался, на нервы. Он уже давно приучил себя, если время терпит, не принимать сгоряча решений, даже очевидных.

Костя прошелся по кабинету, скинул влажную от росы кожанку, расстегнул ворот. Что же за человек субинспектор? Как же так получается? Он выходит на самого Корнея и молчит. Такой материал необходимо доложить руководству, в наркомат, а субинспектор молчит.

А если бы не позвонила Воронцову эта женщина и не передала привет от Сурмина? Кстати, какая женщина? Костя перелистнул календарь, начал перебирать разбросанные по столу бумаги, наконец нашел. Женщина назвалась Анной. Анна? Костя задумался, глянул на часы, оставалось пятнадцать минут. Субинспектор старается, пишет, злорадно подумал Костя. Пиши, пиши, не отпишешься...

Мелентьев, голый до пояса, аккуратно выбривал подбородок”, очень не хотелось порезаться. Мальчишка подумает, нервничаю. Умывшись и крепко вытершись одеколоном, Мелентьев надел свежую рубашку — привычка, укоренившаяся у него с царских времен. Он подошел к столу, взял аккуратную папку со всеми вовремя написанными справками по делу, пролистал машинально и положил справку по Дарье Латышевой в конец. Надев сюртук, Мелентьев взглянул на часы и направился в кабинет начальника.

Костя взял папку, пролистал, глядя на числа, понял, что подготовить такой материал ни за тридцать минут, ни за сутки невозможно, кивнул на кресло и, сдерживая радость, спросил:

— Почему же не докладывали?

— Вы, Константин Николаевич, по делу Нестеренко работали, — продолжая стоять, ответил Мелентьев и, опережая повторное предложение сесть в кресло, сказал: — Разрешите мне у себя быть? Я звонка жду. — Субинспектор лгал, не хотел видеть Костю, когда тот прочитает до конца.

— Я позвоню, — Воронцов кивнул рассеянно.

Закрывая дверь, как уходя от тяжелобольного, Мелентьев подумал: “Ох и не скоро ты позвонишь, мальчик”.

— Даша, — растерянно сказал Костя, рассматривая фотографию. — Дашенька, а ты, оказывается... Латышева... — и замолчал.

Костя прочитал материалы о Даше Паненке, сложил аккуратно, подровнял и начал снова, теперь уже вслух, тихим заунывным голосом. Отложив бумаги, он отыскал самый лучший глянцевитый лист и стал писать рапорт на имя руководства. Костя старательно выписывал заглавные буквы, строчки у него получались ровные и красивые, чего раньше ему никогда не удавалось. Он писал автоматически, не думая. “Я — предатель. Ясно и просто, как пуля, назначение которой понятно и однозначно”. Костя писал легко и без остановок, чего никогда бы не смог сделать, пиши он о другом человеке. Неожиданно на фразе “человек, вступивший в преступную связь с уголовным элементом” Костя запнулся.

— Преступная связь, — сказал он вслух и посмотрел в потолок, — меня же будут допрашивать...

Костя отложил ручку и задумался. “Что же я отвечу? Я гулял с ней, мы ели пирожки на углу Столешникова и Петровки... Один раз я ее поцеловал... в щеку...” “О чем вы разговаривали?” — спросил себя прокурорским голосом Костя Воронцов и ответил: “Не помню. О моей работе никогда разговор не заходил, и никаких вопросов гражданка Латышева мне не задавала”.

— А ведь не задавала, — повторил он вслух и подумал: а знала ли она вообще, где и кем он работает?

Сотрудник уголовного розыска, большевик Константин Николаевич Воронцов отступил, и его место занял двадцатипятилетний парень Костя, которого в детстве за неуступчивость и упрямство звали Дубок.

“Знала, не знала?” — метался Костя. Так ведь не спрашивала. Взгляни на себя в зеркало, парень. Зачем бы ей, Паненке, тратившей за вечер больше, чем ты получаешь в месяц, шляться с тобой по улицам?

И он видел ее глаза, прозрачные, насмешливые... Однако было в них что-то теплое, ему, Косте, дареное. И не спрашивала! Как взвилась, когда он, стоеросовый, заговорил об уголовниках!

Костя приподнялся с кресла, сердце упало, как всегда, неожиданно. Он покачнулся, почему-то вспомнились строчки: “...потерпевший Лапиков был в больнице допрошен дважды, однако никаких показаний на Паненку не дал. Со слов медсестры, Лапиков сказал: “Я ей прощаю”, — что подтверждает...”