Он сразу увидел своего – третьего справа, длиннолицего, все в той же матерчатой кепке. Какое облегчение. Когда вернулись в участок, один из детективов взял Клайва за локоть, крепко пожал, но ничего не сказал. Его окружала атмосфера сдержанной радости, и все, казалось, любили его еще больше. Теперь они работали как единая команда, и Клайв вошел в роль главного свидетеля обвинения. Позже провели еще одно опознание, и на этот раз каждый второй был в матерчатой кепке, и все – с длинными худыми лицами. Но Клайв не дал себя запутать и указал на крайнего, без кепки. Потом в участке детективы сказали ему, что это второе опознание не так важно. По процессуальным причинам его могут даже не принять в расчет. Но вообще они в восторге от его рвения. Считайте себя почетным полицейским. Одна патрульная машина поедет в сторону аэропорта. Не хочет ли он, чтобы его подвезли?
Его высадили прямо у терминала. Вылезая из машины и прощаясь, он заметил, что полицейский за рулем – тот самый человек, на которого он указал во второй раз. Но ни Клайв, ни водитель не сочли нужным вспоминать об этом, когда пожимали друг другу руки.
4
Самолет прилетел в Схипол с двухчасовым опозданием. Клайв доехал на поезде до Центрального вокзала, а оттуда в гостиницу отправился пешком под ровным серым предвечерним небом. На мосту он в который раз подумал, какой это спокойный и цивилизованный город – Амстердам. Он сделал большой крюк, уклонившись к западу, чтобы пройтись вдоль канала Брауверсграхт. Чемодан у него был совсем легкий. Есть что-то умиротворяющее в том, что улица посередине разделена водой. Какой терпимый, взрослый, без предрассудков город: склады из прекрасного кирпича и резного дерева превращены в изящное жилье, скромные ван-гоговские мосты, неброская уличная мебель, разумные нечванливые голландцы на своих велосипедах, их рассудительные дети, сидящие позади. Даже хозяева лавок выглядят как профессора, а подметальщики – как джазовые музыканты. Нет на свете другого города, организованного так рационально. На ходу он думал о Верноне, о симфонии. Загублена работа или просто с изъяном? Или даже не с изъяном, а со щербинкой, которую он один может разглядеть? Испортили ее, украли самое замечательное. Сейчас он мог сказать себе с мучительной искренностью, что, занимаясь устройством дел, связанных с Верноном, он, Клайв, был озабочен лишь тем, чтобы сдержать данное слово. То, что Вернон искал мира и поэтому захотел приехать в Амстердам, безусловно, не было простым совпадением или желанием примазаться к празднику. Где-то в глубине почернелой и нездоровой души он принял свою судьбу. Он отдал себя в руки Клайва. В таких размышлениях Клайв добрел наконец до отеля, где выяснил, что прием состоится сегодня в семь тридцать. Из номера он позвонил своему контрагенту, доброму доктору, чтобы обсудить приготовления и – в последний раз – симптомы: непредсказуемое, эксцентричное и крайне антисоциальное поведение, полная утрата здравого смысла. Деструктивные наклонности, мания всемогущества. Распад личности. Обсудили медикаментозную подготовку. Как ее провести? Предложен был бокал шампанского, каковой Клайв счел уместным праздничным росчерком.
До конца репетиции было еще два часа; оставив деньги в конверте у портье, Клайв попросил швейцара поймать для него такси и через несколько минут был уже у бокового служебного входа Концертгебау. Пройдя мимо вахтера и открыв дверь на лестницу, он услышал оркестр. Последняя часть. Как раз ее время. По дороге наверх он уже исправлял пассаж; тут мы должны слышать валторны, а не кларнеты, и литаврам предписано: piano. Это моя музыка. Словно охотничьи рога призывали его, звали к самому себе. Как же он мог забыть? Клайв ускорил шаги. Он слышал то, что написал. Он шел к тому, что его представляло. Одинокие ночи. Злобная пресса. Аллен-Крагс. Зачем он убил столько времени днем, зачем оттягивал эту минуту? Клайв с трудом заставил себя не бежать по кривому коридору, огибавшему зал. Распахнул дверь и замер.
Он очутился там, где хотел: среди кресел за и над оркестром, точнее – позади ударника. Музыканты его не видели, а дирижер стоял к нему лицом. Однако глаза у Джулио Бо были закрыты. Он стоял на цыпочках, подавшись вперед; левая рука его, протянутая ладонью вверх к оркестру, трепетными пальцами вызывала к жизни засурдиненный тромбон, и тот уже играл, нежно, мудро, заговорщицки, впервые возникшую мелодию, Nessun dorma конца века, мелодию, которую Клайв вчера напевал полицейским, ради которой готов был пожертвовать безымянной туристкой. И не напрасно. Звук нарастал, все струнные занесли смычки, чтобы извлечь первые согласные шепоты извилистых скользящих гармоний, и Клайв, незаметно усевшись в кресло, стал тихо обмирать. Фактуры уплотнялись по мере того, как в заговор с тромбоном вступали другие инструменты, и диссонанс распространялся, как инфекция, и маленькие твердые осколки – вариации, которые не приведут никуда, – вылетали подобно искрам, иногда сталкивались, предуведомляя о мчащейся стене звуков, о цунами, которое уже громоздилось вдали и скоро сметет все на своем пути прежде, чем разбиться о гранит тоники. Но этого не случилось: дирижер постучал палочкой по пульту, и оркестр недружно и неохотно затих. Бо дождался, когда умолкнет последний инструмент, а затем протянул обе руки к Клайву и воскликнул:
– Маэстро, приветствуем вас.
Все головы Британского симфонического оркестра повернулись к нему, и Клайв встал. Под стук смычков о пюпитры он спустился на сцену. Труба сыграла остроумную четырехнотную цитату из концерта ре мажор – Клайва, не Гайдна. Ах, быть на континенте и быть маэстро! Бальзам. Он обнял Джулио, пожал руку концертмейстеру, поклонился музыкантам и с улыбкой приподнял руки, скромно капитулируя. Потом повернулся и зашептал дирижеру на ухо. Беседовать с оркестром о симфонии он сегодня не хочет. Сделает это завтра, когда все отдохнут. Пока что он с удовольствием посидит и послушает. Обратил внимание Джулио на кларнет и валторны и на piano у литавр.
– Да, да, – с готовностью отозвался Бо. – Я видел.
Возвращаясь на свое место, он заметил, как хмуры лица музыкантов. Они весь день напряженно работали. Ничего, прием в отеле поднимет их дух. Репетиция продолжалась, Бо шлифовал пассаж, прослушивая группы инструментов по отдельности, прося уточнений, среди прочего – в местах, помеченных legato.[30] Клайв же старался пока не сосредотачиваться на технических деталях. Потому что теперь это была музыка, чудесное превращение мысли в звук. Пригнувшись, закрыв глаза, он вслушивался в каждый фрагмент, который позволял исполнить Бо. Иногда Клайв так углублялся в работу над какой-то частью, что, возможно, упускал из виду конечную цель – доставить наслаждение, такое чувственное и одновременно абстрактное, перевести в вибрацию воздуха этот не-язык, чьи смыслы всегда за горизонтом, мерцают соблазнительно оттуда, где сливаются эмоция и интеллект. Некоторые цепочки нот напоминали ему лишь о недавних усилиях, которые он потратил на них. Сейчас Бо проходил следующий пассаж – не совсем диминуэндо, а скорее, сокращение, и Клайву вспомнился беспорядок студии на рассвете и предположения на свой счет, в которых он не осмеливался себе признаться. Великий. Идиотом он был, когда об этом подумал? Конечно, должен наступить в жизни такой момент, когда впервые осознаешь свою ценность, – и конечно, это всегда будет казаться абсурдом.
А уже снова играл тромбон, и сложносплетенное, чуть сдавленное крещендо разродилось наконец последним изложением мелодии – медным карнавальным тутти.[31] Но фатально не освеженной. Клайв опустил лицо в ладони. Он не зря беспокоился. Загублена работа. Перед отъездом в Манчестер он отдал страницы в том виде, в каком они были. У него не оставалось времени. Теперь он не мог вспомнить изысканную вариацию, которую почти сочинил тогда. Она должна была стать моментом торжествующего утверждения, вобрать в себя все радостно-человеческое перед грядущим крахом. А в нынешнем виде – простое повторение, фортиссимо, громогласный прозаизм, ложный пафос, хуже того, пустота, и только месть может ее заполнить.