Очутившись перед «Ваверли», оба примолкли. Они стояли под опускной решеткой, марципановое сияние било им прямо в глаза. Лишь несколько разрозненных машин разглядел Фаррелл на автостоянке и несколько человек, стеснившихся у боковой двери, но и при этом отель словно бы источал переливы звука и света, подобно акации порой медосбора. Джулия, ткнувшись носом ему в плечо, сказала:

– Вот бы где тебе дать как-нибудь концерт. Лучшей обстановки для музыки не придумаешь.

Фаррелл не ответил, и она, подняв голову и удивленно глядя на него, сказала:

– Ну вот, я тебя расстроила. Я чувствую, как ты помрачнел внутри. В чем дело, Джо?

– Да ни в чем, – ответил Фаррелл. – В общем-то я больше не даю концертов, особенно в хорошей обстановке. От нее музыка кажется еще мертвее, чем она есть, а мне этого не нужно. Что она мертва, я и без того уже знаю.

– Старый дружок, – сказала она. – Нежная страсть моей юности и луна моего наслаждения, мне больно ранить твои чувства, но ты далеко не единственный, кто исполняет в этом городе ренессансную музыку. Пока я не переехала сюда, я в жизни не видела такого количества классических гитаристов, контр-теноров и маленьких ансамблей, что-то пиликающих по вторникам в студиях звукозаписи. Да тут камень кинь на первом уличном углу и попадешь в человека, который играет Дауленда. Каким это образом она может быть мертва, если едва ли не все на ней помешались?

– А таким, что мир, в котором она звучала, исчез, – ответил Фаррелл, – тот мир, в котором люди, прогуливаясь, насвистывали эту музыку. И все певцы мадригалов в нашем мире не способны снова сделать реальным тот, другой. Это как с динозаврами. Мы можем восстановить их до тонкостей, кость за костью, но мы все равно не знаем, как они пахли, или насколько большими казались, когда стояли в траве под ископаемыми гигантскими папоротниками. Даже солнечный свет мог тогда быть другим, даже ветер. А что могут сказать тебе кости о ветре, который больше не дует?

С улицы вывернула машина, загрохотала по дурацкому подъемному мосту, они отступили в сторону, пропуская ее. Вид у водителя был кислый и смущенный. Джулия сказала:

– Никакой мир не вечен. Ты что же, хочешь, чтобы люди не играли больше Моцарта по той причине, что они уже не способны слышать его музыку так, как слышали уши, для которых он ее предназначал?

– Я не совсем это имел в виду, – начал Фаррелл, но перебил сам себя:

– Да Господи, пожалуй, именно это. Музыка должна быть частью обыденной жизни. И исполнение сочинений любого композитора следует прекращать со смертью последнего человека, знавшего, какой смысл этот композитор в них вкладывал. Последнего, кому были знакомы шумы. В том, что я играю, присутствуют колокольчики на ногах ловчих птиц, мельничные колеса, копья, все разом втыкаемые в землю. Выливаемые из окон ночные горшки. Рядами бьющие воду весла. Люди, орущие, когда палач поднимает над головой чье-то сердце, чтобы они его увидали. Я же не могу услышать эти шумы, я просто играю ноты. Следует запретить.

Джулия, немного нахмурясь, сбоку разглядывала его.

– Самого главного, – сказала она, – никто в тебе не заметил, верно? Ты вовсе не склонный к компромиссам, легко приспосабливающийся тип. Ты озверелый фанатик. Пурист.

– Нет, – сказал он. – Это как с моими разъездами. Куда бы я ни заехал, меня везде изводит одно и то же желание. Везде – в Ташкенте, в Калабрии, в Восточном Цицеро. Мне каждый раз хочется родиться здесь, вырости, узнать об этих местах все, что можно, и умереть, проведя жизнь в диком невежестве. А так – приехал-уехал – это мне не по сердцу. Наверное, то же и с музыкой. Запахи, шумы. Я понимаю, это глупо. Давай вернемся к тебе.

Джулия взяла его под руку. Фаррелл ощутил, как она вдруг беззвучно хмыкнула, и ему показалась, будто этот смешок, словно воздушный змей, норовит сдернуть его с места. В сиянии «Ваверли» почти черные глаза ее стали золотистыми и прозрачными.

– Ладно, – сказала она. – Пойдем. Я отведу тебя туда, где звучат шумы.

Дома, пока Фаррелл стоял, почесывая в затылке, она вихрем пронеслась по стенным шкафам и с той же живостью принялась рыться в ящиках и сундуках, выбрасывая на кровать за своей спиной яркие, мягкие одеяния. Фаррелл изумленно копался во все растущей куче трико и туник, двурогих головных уборов, богато изукрашенных чепцов; длинных, отделанных мехом и фестонами платьев с разрезами от талии до подруба, с колоколообразными рукавами; тупоносых туфель и туфель с загнутыми носами; плотных, похожих на мулету, пелерин. Он примерил высокую, с круглой тульей шляпу, что-то вроде мехового котелка, и снял ее.

– Мне нравятся костюмированные вечеринки, – решился он, наконец, – но это не совсем то, о чем я говорил.

Джулия ненадолго прервала свою бурную деятельность и взглянула на него поверх радужных кип, по лицу ее знакомым всплеском пронеслось приязненное раздражение.

– Это не костюмы, – сказала она, – это одежда.

Она швырнула ему рейтузы – одна штанина в белую и черную вертикальную полосу, другая ровно белая.

– Примерь-ка для начала вот эти.

– Ты все это сама сделала? – он присел на кровать, чтобы снять полуботинки, слегка повредив при этом похожую на мечеть шляпу. – Не дешевые у тебя хобби, любовь моя.

Джулия ответила:

– Они совем не такие экстравагантные, какими кажутся. Большая часть тканей – синтетика, я очень часто использую махровую ткань, кое-что делаю из одеял и грубой фланели. Хотя есть там и бархат, и шелк, и тафта, и обивочная парча. Беру, что есть под рукой, разве только находятся люди, готовые заплатить за нечто особенное. Нет, это трико на тебе мне, пожалуй, не нравится. Попробуй лучше коричневый жупан.

– Коричневый кто? – Джулия ткнула пальцем в мантию с высоким воротом, широкими рукавами с черным подбоем и с полами, которые застегивались на эмалевое кольцо. Послушно втискиваясь в нее, Фаррелл спросил:

– Что за люди такие? Для кого ты все это делаешь?

– Все тебе, дорогой, открою, – ответила Джулия хриплым цыганским шепотом. Некоторое время она, покачивая головой, отрешенно созерцала Фаррелла, словно он был эскизом костюма, наброском линий и складок. – Пожалуй, ничего, хотя нет, не знаю. Жалко терять твои ноги. Нет.

В конце концов, она остановилась на однотонных рейтузах и темно-синем дублете, расшитом зелеными ромбами и лилиями. К талии дублет резко сужался, вдоль рукавов его, с внутренней стороны, шли до самых подмышек разрезы. Еще она дала ему открытые, остроносые туфли и мягкую бархатную шапочку и, покончив с этим, радостно сказала:

– Одевать тебя – одно удовольствие. Я бы могла играть с тобой целый вечер. Иди, полюбуйся на себя.

Фаррелл стоял перед зеркалом долго – не из тщеславия, но из желания лучше узнать худощавого, горящего яркими красками незнакомца, увиденного в стекле. Лицо под высокой шапочкой было моложе, чем у Фаррелла и по-другому устроено: удлиннился нос, гораздо круче изогнулись своды глазниц, лоб стал круглее, таинственные тени залегли вокруг широкого рта, и весь склад этого лица стал вдруг таким же невозмутимо спокойным и глубоким, столь же готовым к неумышленному насилию, как у рыцаря, вырезанного на крышке гробницы, или ангела в витражном окне. Это я? Нет, это свет здесь такой или, может быть, покоробилось зеркало. Он видел, как за его спиной раздевается Джулия, как она, закинув голову, возится с молнией. Мужчина в зеркале наблюдал за ней, время от времени бросая на Фаррелла недолгие взгляды. Так это я? Мне хочется быть им? Для себя Джулия выбрала простое длинное платье, темно-зеленое, облегающее, а поверх него надела подобие начинающегося прямо от плеч двухстороннего фартука, примерно такого же оттенка, как ее кожа – чистый, бледный янтарь. Передняя половина и задняя соединялись лишь на плечах и у бедер. Джулия сверху вниз провела ладонями по темным элипсам и сказала Фарреллу:

– Вот это у них называлось Вратами Ада.

– И далеко они забредали сквозь эти врата? – поинтересовался он.