Фигура, слишком высокая, чтобы быть вполне человеческой, с очертаниями, слишком неправильными, чтобы быть целиком человеческими, двигалась между замком и лабиринтом так, как никакой человек двигаться не способен. Джулия безмолвно отшатнулась и прижалась к Фарреллу, и Фаррелл проникся к ней благодарностью.
Сначала до них долетал только стук копыт, привольно ступающих по камням замкового двора, потом послышался голос:
– Вожделение собрать себе поболе богатства снедает вас, пока не разверзнется перед вами могила. О да! но при кончине вашей у вас раскроются вежды. О да! и больше скажу, при кончине вашей у вас раскроются вежды на то, сколько были вы неразумны. О да! тогда снизойдет на вас знание истиное. И узрите вы адское пламя, узрите познавшим истину разумом. И тогда станете вы искать, чем вам теперь насладиться, и не найдете.
Этот холодный, пронзительный и монотонный голос мог показаться воем ветра в пустотах оголенного временем черепа, но Фаррелл узнал его, он уже слышал его прежде.
Дужлия тоненько вскрикнула, как вскрикнул, в первый раз укусив себя, сэр Мордред. Черный всадник склонился над стеной лабиринта, пристально вглядываясь в них. Когда он улыбался, на щеках у него появлялись еле заметные параллельные рубчики, похожие на жаберные щели.
– Четыре месяца потребно, чтобы пройти мое царство в длину и четыре, чтобы пройти его в ширину, – сообщил он. – В моей столице, в Тимбукту, называемой также Градом Премудрости, мне служит столько писцов и ученых людей, и воинов и столькими книгами я владею, сколько слитков золота у меня в казне. Трон, восседая на коем, я принимаю гостей, весь из черного дерева, и огромные слоновьи бивни сходятся аркой над моею главой. Три сотни рабов стоят за моим троном. И одесную от меня предстоит великан, держа двуручный меч размером со взрослого мужа, а ошую глашатай с жезлом, указующим чин его, ожидает лишь знака, чтобы явить всем мои ответы и повеления. И до самой дальней дали, какой достигает мой взор, солнце сверкает на копьях и трубах, на доспехах и украшенной каменьями сбруе. А я восседаю в центре центра миров и никто не смеет коснуться меня. Славьте Сосрадательного и Милосердного. Его же никто не смеет коснуться.
Насколько им удалось разглядеть, он был совершенно гол.
– А вот и вторая, – сказал Фаррелл. – Пресвитер Иоанн.
Но Джулия, прошептав другое имя, вырвалась из лабиринта, вынудив Фаррелла вновь затрусить вослед. Огромный конь, испугавшись ее броска, пританцовывая, прянул назад, казалось, что и чернокожий мужчина на его спине затанцевал вместе с ним и легко остановил коня, но так, чтобы Джулия не смогла до него дотянуться. Фаррелл услышал, как она опять позвала его по имени: «Мика», – но откликнулась ей лишь все та же калифорнийская бурунная птица.
– Никто не смеет коснуться меня, – нараспев произнес чернокожий мужчина. Теперь Фаррелл разглядел, что на нем все же имеются мерцающие и переливающиеся в свете луны темные штаны, но более ничего. – Султан Каира назвал меня братом и возжелал обнять, как то принято между мужчинами, но Аллах ему не дозволил. Я не притрагиваюсь ни к слоновой кости, ни к золоту, ни к соли, чтобы не возымели они надо мною власти. Жены же мои приходят ко мне во мраке, дабы не более чем тени их, рождаемые луной, могли осязать мое тело. И никто, кроме Аллаха, не вправе коснуться меня, ибо я – Манса Канкан Муса.
– Это же я, – безнадежно сказала Джулия. – Мика, это я.
Отворилась и захлопнулась башенная дверь, звук прилетел словно издалека, но замковый двор вдруг наполнился смехом людей, покидающих празднество. На миг огромные глаза чернокожего остановились на Фаррелле, бурые, как воды древних рек, загрязненные до самого дна разложившимися тайнами, испещренные тонкими светлыми струями и неторопливыми спинами крокодилов. Затем он ударил голыми пятками в плотные бока своего скакуна, умный конь с громыханием развернулся и, протрусив мимо бассейна с рыбками и под злорадными мордами надвратных горгулий, вырвался на простор лежащих за ними улочек, погруженных в дорогостоящую тишину. Цокающее эхо еще долго металось между коттеджами и после того, как всадник и конь скрылись из виду.
Фаррелл затащил Джулию назад в лабиринт, чтобы никто не мешал ей выплакаться. Поначалу он испытывал ревнивое чувство – никто никогда обо мне так не плакал, да и не заплачет никто, я знаю – но потом Джулия подняла к нему лицо, и он совершенно ясно увидел, какой она станет в старости.
– Малыш, – еле выдавил он и, изнемогая от нежности и страха, начал беспомощно целовать морщины и впадины, и раны, еще не проступившие на этом лице.
XIII
– А сейчас, леди и джентльмены, – сказал Фаррелл, – если вы взглянете налево, вы увидите южно-американского гривистого волка.
Дюжина лиц, отраженных зеркальцем заднего вида, послушно повернулась, куда ей было указано, но пара-тройка других продолжали смотреть вперед, встречая его взгляд с настороженным презрением, которое определенная часть детей непременно демонстрирует фокуснику. Интересно, что ты от меня спрячешь, пока я буду глазеть на то, что ты показал? Фаррелл ободряюще улыбнулся в зеркальце, но улыбка лишь подтвердила их подозрения, и в нем шевельнулось сочувствие к ним, ибо и сам он отчасти страдал той же хворобой.
– Несмотря на его название, – продолжал он, замедляя ход аллигатора, враскачку проезжавшего мимо загона, по которому трусцой сновала на оленьих ногах чета лохматых, похожих окрасом на тосты с корицей существ, – гривистый волк является на самом деле крупной лисицей – своего рода лисой на ходулях, как вы сами можете видеть.
Он несколько раз пытался выбросить из произносимого текста официально утвержденные остроты, но агенты администрации неизменно на него доносили.
– В диком состоянии они питаются грызунами и насекомыми, а здесь мы кормим их цыплятами и бананами. Они готовы съедать по пяти фунтов бананов в день, ибо аппетит у них и вправду волчий.
На эту шуточку кто-то ответил смехом, и Фаррелл возмечтал, как он сейчас остановит поезд и грозно поинтересуется кто это сделал.
День был ветренный и теплый, и дети метались на пути у аллигатора, будто клочья горящей бумаги. Морские львы крупозно кашляли у себя в вольере и звонили в колокольчики, и прикусывали груши велосипедных гудочков. Молодая женщина в рабочей армейской форме и в круглой шляпе с большими полями подняла забредшего на дорогу мальчонку и держала, маша его ладошкой проходящему поезду. Фаррелл помахал в ответ. На сей раз отраженные в зеркальце непроницаемые лица поворотились, прослеживая его жест в надежде, что это вот то самое и есть.
– Справа от нас, – продолжал он, – разумеется, слоны. Вон та парочка старых попрошаек, Уинстон и Дейзи, слоны индийские, хотя родились, если правду сказать, в Шри Ланка, – а того здоровенного малого, в следующем загоне, зовут мистер Нгуги, он из Кении, Восточная Африка.
Уинстон и Дейзи, долгое время проработавшие в цирке, приступили, как по сигналу, к выполнению своих рутинных обязанностей – переплели хоботы и поднялись на задние лапы, с безупречной, комичной точностью движений изображая тоску по миру, населенному исключительно воркующими и швыряющимися разными вкусностями недоумками. Но мистер Нгуги с его излохмаченными ушами и сломанным бивнем – то было совсем иное дело, и Фаррелл шесть раз в день мучительно ежился под прищуром его темной воды бриллиантов, когда проезжал мимо в своем зеленом и светло-синем поезде, повторяя в одних и тех же словах шутку насчет слоновьей памяти. Он повторил ее и теперь, но безотчетный порыв поволок его не к привычному, расчитанному ровно на тридцать три секунды заключительному спичу, произносимому по мере приближения аллигатора к конечной станции, а прямиком к первым строкам любимого им стихотворения Д. Г. Лоренса:
Огромный слон, тяжелый старый зверь, нетороплив в любви.
Он ищет самку, оба ждут, когда в крови, В больших застенчивых сердцах тайком, тайком затеплится приязнь…