Когда она видела Франсиско в рабочем кабинете, руки его представлялись ей такими, какими она когда-то видела их на руле моторки: он вел свое дело по курсу с той же ровной, опасно высокой, но покорной ему скоростью. Один лишь случай остался потрясением в ее памяти, настолько не шел он Франсиско.
Однажды вечером она наблюдала за ним, когда он стоял у окна своего кабинета, всматриваясь в бурые городские зимние сумерки. Франсиско долго не шевелился. Лицо его казалось жестким и напряженным; в глазах застыло выражение, которого она в нем и помыслить не могла: горького и бессильного гнева. Наконец он сказал:
— В мире что-то идет не так. Это было всегда. Существовало нечто такое, чему никто не мог дать имени или объяснения.
Он не захотел пояснять свою мысль.
Когда она увидела Франсиско в следующий раз, на лице его не осталось и следа этого переживания. Настала весна, и оба они стояли рядом на террасе, устроенной на крыше ресторана, ветер прижимал легкий шелк ее вечернего платья к строгому черному костюму Франсиско. Они смотрели на город.
В зале за спинами их звучал концертный этюд Ричарда Халлея; имя этого композитора было известно немногим, однако они уже открыли его для себя и полюбили. Франсиско проговорил:
— Здесь не нужно высматривать вверху крыши небоскребов? Теперь мы среди них.
Улыбаясь, она ответила:
— Боюсь, мы поднимемся выше… Я даже боюсь… мы как будто едем на каком-то лифте.
— Конечно. А чего ты боишься? Пусть себе мчится. Разве может быть предел скорости?
Франсиско было двадцать три, когда умер его отец, и он уехал в Буэнос-Айрес, чтобы принять дела концерна «д’Анкония», теперь перешедшего к нему. Дагни не видела его три года.
Сперва он писал ей, редко и неаккуратно. Он писал о «Д’Анкония Коппер», о мировом рынке, о вопросах, затрагивавших интересы «Таггерт Трансконтинентал». Свои короткие письма он писал от руки, обыкновенно ночью.
Отсутствие Франсиско не печалило ее. Дагни также делала первые шаги к власти над своим будущим королевством. Главы промышленных фирм, приятели ее отца, поговаривали, что нужно повнимательнее наблюдать за молодым д’Анкония; если эта медная компания прежде была просто великой, то теперь под его руководством она покорит весь мир. Дагни только улыбалась, но удивления не испытывала. Случались иногда мгновения, когда она ощущала внезапный бурный порыв тоски по Франсиско, однако причиной его бывало нетерпение, но не боль. Дагни гнала тоску, нисколько не сомневаясь, что оба они работают ради будущего, которое принесет им все — в том числе и друг друга. А потом она перестала получать письма.
Ей было двадцать четыре года в тот весенний день, когда на столе ее кабинета в здании «Таггерт» зазвонил телефон.
— Дагни, — произнес знакомый голос. — Я сейчас в «Уэйн-Фолкленде». Приезжай сегодня вечером, поужинаем вместе. В семь часов.
Он не поздоровался с ней, как будто они расстались всего вчера. Мгновение, потраченное ею на то, чтобы вновь научиться искусству дышать, сказало Дагни, насколько много значит для нее этот голос.
— Хорошо… Франсиско, — ответила она. Они могли более ничего не говорить друг другу. Опуская трубку на место, она подумала, что возвращение его — вещь вполне естественная, и что она всегда ожидала это событие, хотя, конечно, не могла предвидеть охватившую ее внезапно потребность произнести его имя и тот укол счастья, который ощутила она в это мгновение.
В тот вечер, едва вступив в его номер, она застыла к месту.
Франсиско стоял посреди комнаты, смотрел на нее, и на лицо появилась невольная улыбка, как если бы он утратил способность улыбаться и был удивлен тем, что она все-таки вернулась к нему. Он смотрел на нее с недоверием, словно не зная, кто она такая, и что ощущает он сам. Взгляд его был подобен мольбе, крику о помощи, сорвавшемуся с уст человека, неспособного плакать. Завидев ее, он попытался было произнести их старинное приветствие, и даже начал его… но не договорил последнего слова. И вместо него после мгновенной паузы промолвил:
— Дагни, ты прекрасна, — так, словно мысль эта была ему обидна.
— Франсиско, я…
Он покачал головой, не позволяя ни ей, ни себе произнести те слова, которые они никогда не говорили друг другу — прекрасно понимая, что они и так произнесли их и услышали в этот самый момент.
Подойдя, он обнял ее, поцеловал в губы, крепко и надолго прижал к себе. И когда Дагни снова посмотрела в его лицо, он улыбался — уверенно и задиристо. Улыбка эта сказал ей, что Франсиско владеет собой, ею, всем вообще, и приказывает ей забыть все, что увидела она в первое мгновение.
— Привет, Чушка, — сказал он.
Не чувствуя ничего, кроме уверенности в том, что вопросов ей задавать не следует, Дагни улыбнулась и ответила:
— Привет, Фриско.
Она могла бы понять любую перемену, кроме той, которая произошла с ним.
В лице его не было ни искорки жизни, ни намека на радость; оно сделалось непроницаемым. Только что молившая улыбка его говорила не о слабости; в облике его появилась решительность, граничившая с безжалостностью. Он гордо выпрямил спину под невыносимой тяжестью на плечах. Она заметила то, во что не могла поверить: на лице Франсиско появились горькие морщинки, он выглядел измученным.
— Дагни, не удивляйся тому, что я делаю, — проговорил он, — и тому, что я сделаю когда-нибудь.
Предоставив ей столь скудное объяснение, он повел себя дальше так, словно больше объяснять было нечего.
Она ощущала разве что легкое беспокойство; испытывать страх за его судьбу или в его присутствии было немыслимо. А когда Франсиско рассмеялся, она подумала, что они вернулись в свой лес на берегу Гудзона: он не изменился и не изменится никогда.
Ужин подали в номере. И ей было забавно смотреть на Франсиско за столом, сервированным с намекающей на непомерную цену ледяной официальностью, в номере отеля, похожем на зал европейского дворца.
«Уэйн-Фолкленд» считался наиболее знаменитым отелем всех континентов. Его праздная роскошь, бархатные шторы, лепные панели и свечи явным образом контрастировали с предназначением этого заведения: никто не мог воспользоваться его гостеприимством, кроме деловых людей, приезжавших в Нью-Йорк улаживать дела всего мира. Дагни отметила, что манеры обслуживавшей их прислуги свидетельствовали об особом почтении именно к этому постояльцу отеля, и что Франсиско это совершенно безразлично. Он успел уже привыкнуть к тому, что является сеньором д’Анкония, владельцем «Д’Анкония Коппер».
Однако она сочла странным, что он не стал рассказывать о своих делах. Дагни ожидала услышать, что лишь работа интересует его, и что он первым делом поделится с ней своими успехами. Франсиско не стал этого делать. Напротив, он начал расспрашивать ее о перспективах и об ее отношении к «Таггерт Трансконтинентал». Дагни рассказывала о своих делах так, как всегда говорила о них, зная, что лишь он один способен понять ее страстную преданность делу. Франсиско внимательно слушал ее, не делая никаких замечаний.
Официант включил радио, передавали тихую вечернюю музыку, не пробуждавшую никаких чувств. И вдруг комнату захлестнула волна звука, сотрясшая стены, словно подземный толчок. Потрясение было вызвано не громкостью, а могучей мелодией. Зазвучала свежая запись нового, Четвертого концерта Халлея.
Оба они в молчании внимали этому восстанию, музыкальному бунту — победному гимну великих мучеников, отказавшихся подчиниться боли. Франсиско слушал, разглядывая городской пейзаж за окнами.
Наконец он проговорил без какого-то перехода или предупреждения странным, совершенно невыразительным тоном:
— Дагни, а что бы ты сказала, если бы я попросил тебя оставить «Таггерт Трансконтинентал» и плюнуть на ее дальнейшую жалкую судьбу — пусть себе катится в тартарары под руководством твоего братца?
— Ты хочешь знать, что бы я подумала, если бы ты предложил мне совершить самоубийство? — сердито ответила она.