— А почему не Дагни? Потому что ее речь невозможно опровергнуть?
— Если тебе так жаль Бертрама Скаддера, то видела бы ты, как он старался, чтобы на заклание отдали меня! Он занимался этим уже давно, как, думаешь, он добился своего положения? Поднялся туда по трупам! И считал себя очень могущественным, видела бы ты, как боялись его крупные магнаты! Но на сей раз он перехитрил сам себя. На сей раз поставил не на ту лошадку. Не в той фракции оказался.
Развалясь в кресле и улыбаясь сквозь флер приятной расслабленности, Джеймс начал понимать, что хотел именно этого удовольствия: быть собой. «Быть собой», — подумал он, минуя тем самым свой самый опасный тупик, тот, что вел к вопросу «А кто ты такой?».
— Видишь ли, он принадлежал к фракции Тинки Холлоуэя. Какое-то время шла ожесточенная борьба между фракциями Тинки и Чика Моррисона. Но мы одержали верх. Тинки согласился пожертвовать своим дружком Бертрамом в обмен на кое-какие услуги с нашей стороны. Слышала бы ты, как вопил Бертрам Скаддер! Но он был конченым человеком и понимал это.
Джеймс заливисто рассмеялся, но подавился смехом, когда дымка блаженства рассеялась, и он увидел лицо жены.
— Джим, — прошептала она, — это вот такие… победы ты одерживаешь?
— Черт возьми! — вскричал он, ударив кулаком по столу. — Где ты была все эти годы? Понимаешь хоть, в каком мире живешь?
От удара его стакан опрокинулся, и вода стала растекаться темными пятнами по кружеву скатерти.
— Стараюсь понять, — прошептала Черрил. Плечи ее ссутулились, лицо внезапно стало изнуренным, постаревшим, измученным, растерянным…
— Я не мог ничего поделать! — чуть ли не всхлипнул растерявшийся Джеймс. — Меня нельзя винить! Приходится принимать жизнь такой, какова она есть! Не я создал этот мир!
Улыбка Черрил потрясла его до глубины души. В ней было такое жгучее презрение, что она казалась чужой на ее всегда мягком, терпеливом лице; она смотрела не на него, а на какой-то мерзкий призрак из прошлого.
— Так говорил мой отец, когда напивался в баре на углу вместо того, чтобы искать работу.
— Как ты смеешь сравнивать меня с… — начал было Джеймс, но не договорил, потому что она не слушала.
Она снова взглянула на мужа, а когда заговорила, ее слова показались ему полной бессмыслицей:
— Эта дата национализации, второе сентября… — как-то отстраненно произнесла она, — ее выбрал ты?
— Нет, я тут ни при чем. Это дата какой-то особой сессии их законодательного органа. А что?
— Это дата нашей свадьбы. Годовщина.
— Ну? Ах да-да, конечно!.. — Джеймс улыбнулся: разговор, похоже, перешел на безопасную почву. — Да, нам исполнится целый год. Надо же, я и не думал, что мы вместе уже так долго.
— Кажется гораздо дольше, — безо всякого выражения сказала она.
Черрил снова отвернулась, и он с внезапным беспокойством понял, что эта почва вовсе не безопасна; ему не хотелось, чтобы жена выглядела так, будто вспоминает весь этот прожитый вместе год — каждый день, каждый час, каждую минуту.
«Не бояться, а узнавать, — подумала Черрил, — надо не бояться, а узнавать…»
Это была часть фразы, которую Черрил твердила себе так часто, что она превратилась почти в заклинание, служившее ей опорой на протяжении прошедшего года. «Если не знаешь, надо не бояться, а узнавать…» Она впервые произнесла эти слова в опустошающем одиночестве первых недель замужества. Она не понимала поведения Джима, его постоянного раздражения, сильно напоминавшего слабость уклончивых, невнятных ответов, отдававших трусостью; всего этого просто не могло быть у того Джеймса Таггерта, за которого она выходила замуж. Она говорила себе, что не имеет права судить его, что ничего не знает о его мире, и из-за своего невежества неверно толкует его поведение и поступки. Она во всем винила только себя, мучилась, но упрекала в этом только себя, хотя в ней уже прорастало убеждение, что в ее жизни что-то неладно, и она уже начинала бояться.
«Я должна знать все, что положено знать миссис Джеймс Таггерт, и быть такой, какой ей положено быть», — объяснила она свою цель преподавателю этикета. И принялась учиться с рвением, дисциплиной и упорством новообращенной. Это единственный путь, думала она, достичь высоты, которую муж предоставил ей в кредит, возвыситься до его представления о ней, исполнить свой долг. И, не желая признаваться себе в этом, надеялась, что в итоге своих долгих трудов вновь вернет свое представление о нем, вернет того человека, которого видела в день их знакомства.
Она не смогла понять реакции Джима, когда рассказала ему о своих успехах. Он рассмеялся; она ушам своим не поверила. В его смехе звучало злобное презрение. «Почему, Джим? Почему? Над чем ты смеешься?» Он не пожелал ничего объяснять — словно этого смеха было вполне достаточно, и все слова просто излишни.
У нее не было повода заподозрить его в желании унизить: он с великодушным терпением относился к ее ошибкам. Казалось, стремился показывать ее в лучших гостиных города и ни разу не упрекнул за невежество, неуклюжесть, за те жуткие минуты, когда безмолвное переглядывание гостей и прилив крови к щекам говорили ей, что она опять ляпнула что-то не то. Джим не казался смущенным, просто смотрел на нее с легкой улыбкой. Когда они возвращались домой после одного из таких вечеров, он был ласков, старался ее ободрить. Она подумала, что Джим старается помочь ей, и из чувства благодарности стала заниматься еще усерднее. Черрил ждала вознаграждения за труды в тот вечер, когда произошла какая-то неуловимая перемена, и она вдруг обнаружила, что вечеринка доставляет ей удовольствие. Почувствовала возможность вести себя не по правилам, а так, как хочется, с полной уверенностью, что правила перешли в естественные манеры — она знала, что привлекает к себе внимание, но тут оно впервые стало не насмешливым, а восхищенным — ее общества искали из-за ее достоинств, она была, наконец, миссис Таггерт, а не просто объектом снисходительных гримасок, которые она терпела только ради Джима; она весело смеялась, видела ответные одобрительные улыбки на лицах окружающих и бросала на него взгляды радостно, будто ребенок, показывающий табель с отличными отметками, прося его гордиться ею. Джим сидел в углу, и глаза его были непроницаемыми.
По пути домой он с ней не разговаривал.
— Не пойму, зачем таскаюсь на эти вечеринки, — вдруг резко произнес он, срывая с себя галстук посреди их гостиной. — Никогда еще не тяготился таким вульгарным, скучным спектаклем!
— Почему, Джим? — ошеломленно спросила она. — Мне вечеринка показалась замечательной.
— Тебе? Не сомневаюсь! Ты выглядела совершенно в своей тарелке — будто на Кони-Айленде[2]. Хоть бы научилась знать свое место и не смущать меня при людях.
— Я смущала тебя, Джим? Сегодня?
— Да!
— Чем?
— Если сама не понимаешь, я не смогу объяснить, — отмахнулся он, явно намекая, что непонятливость есть признание в постыдной неполноценности.
— Не понимаю, — твердо сказала она.
Джим вышел из комнаты и хлопнул дверью.
Она почувствовала, что на этот раз его поведение не просто необъяснимо — в нем был оттенок злобы. С того вечера в душе у нее тлела маленькая, мучительная искорка страха, напоминающая пятно далекого света фар, надвигающееся на нее по невидимой дороге.
Учеба, казалось, не принесла ей более ясного понимания мира Джима, наоборот, сделало его еще более загадочным. Она не могла поверить, что ей нужно питать уважение к скучной бессмысленности художественных галерей, которые посещали его друзья, романов, которые они читали, политических журналов, которые обсуждали, выставок, где экспонировались такие же рисунки, какие рисовали мелом на всех тротуарах трущоб ее детства, трактатов, ставящих целью доказать бессмысленность науки, промышленности, цивилизации и любви, с использованием словечек, которых ее отец не употреблял даже в самом пьяном виде, альманахов, трусливо предлагавших на обсуждение банальности, еще менее ясные и более затасканные, чем те проповеди, за которые она называла священника из трущобной миссии сладкоречивым старым мошенником.
2
Кони-Айленд — морской пляж и парк аттракционов в Нью-Йорке.