Она не могла поверить, что это и есть культура, к которой относилась со всем почтением и которую стремилась открыть для себя. У нее было такое чувство, будто она взобралась на гору с зубчатой стеной на вершине, думая, что это замок, и обнаружила развалины разграбленного склада.
— Джим, — сказала она однажды после вечера, проведенного среди людей, которых называли интеллектуальной элитой, — доктор Саймон Притчетт — плут, подлый, старый, испуганный плут.
— Ну, знаешь ли, — ответил он, — думаешь, ты достаточно компетентна, чтобы судить о философах?
— Я достаточно компетентна, чтобы судить о жуликах. Навидалась их и распознаю за милю.
— Вот почему я и говорю, что ты никак не перерастешь своего прежнего окружения. Иначе научилась бы ценить философию доктора Притчетта.
— Что это за философия?
— Если не понимаешь, я не могу объяснить.
Она не позволила ему завершить разговор этой его излюбленной фразой.
— Джим, — сказала она, — он плут, он и Бальф Юбэнк, и вся их свора, и думаю, они ввели тебя в заблуждение.
Вместо ожидаемого гнева она увидела в его глазах вспышку веселья.
— Это ты так думаешь, — ответил он.
Ее вдруг охватил ужас, у нее мелькнула мысль о том, чего не могло быть: а что, если они не ввели его в заблуждение? Она могла понять плутовство доктора Притчетта — оно давало ему легкие деньги; она уже могла допустить, что Джим тоже в своем деле плутует, но у нее в голове не укладывалось представление о Джиме как о мошеннике, плуте из любви к искусству, бескорыстном плуте; в сравнении с этим плутовство шулера или афериста казалось невинным. Понять его мотива она не могла; лишь чувствовала, что надвигающееся на нее пятно света стало ярче.
Она не могла вспомнить, что именно: сначала легкие царапины беспокойства, потом уколы замешательства, затем хронические конвульсии страха, — заставило ее сомневаться в истинном положении Джима на железной дороге. Его внезапное, гневное «Так ты мне не доверяешь?» в ответ на первые невинные вопросы заставило ее понять, что да, не доверяет, хотя сомнения у нее еще не оформились, и она ожидала, что его ответ ее успокоит. В трущобах своего детства она узнала, что честные люди не обидчивы в вопросах о доверии. «Не хочу разговаривать на профессиональные темы», — отвечал Джим всякий раз, когда она заговаривала о железной дороге.
Однажды она попыталась упросить его:
— Джим, ты знаешь, что я думаю о твоей работе, и как поэтому восхищаюсь тобой.
— О, вот как? За кого ты выходила замуж — за человека или президента железнодорожной компании?
— Я… я никогда не отделяла одно от другого.
— Знаешь, для меня это не очень лестно.
Она недоуменно посмотрела на него: ей казалось, что ему это будет приятно.
— Хотелось бы верить, — сказал он, — что ты любишь меня за то, какой я есть, а не за мою железную дорогу.
— О, Господи, Джим, — воскликнула она, — неужели ты подумал, что я…
— Нет, — ответил он с широкой, великодушной улыбкой. — Я никогда не думал, что ты вышла за меня из-за моих денег или моего положения. Я никогда не сомневался в тебе.
Испугавшись, что, возможно, дала ему основание неверно истолковать ее чувства, что забыла, сколько горьких разочарований ему должны были причинить корыстные женщины, она смогла лишь покачать головой и простонать:
— О, Джим, я совсем не то имела в виду!
Он засмеялся, негромко, как ребенок, и обнял ее.
— Ты любишь меня? — спросил он.
— Да, — прошептала она.
— Тогда ты должна в меня верить. Ведь любовь — это вера. Неужели не видишь, что я нуждаюсь в ней? Я не доверяю никому из окружающих, у меня нет никого, кроме врагов. Я очень одинок. Неужели не понимаешь, как я нуждаюсь в тебе?
Причина, заставившая ее несколько часов спустя в мучительном беспокойстве расхаживать по комнате, заключалась в том, что она отчаянно хотела верить ему и не верила ни единому слову, хотя знала, что это правда. Это было правдой, но не в том смысле, какой подразумевал он, ни в каком ином, доступном ее пониманию. Правдой было, что он нуждался в ней, но природа этой нужды ускользала от нее при каждой попытке ее определить. Она не знала, чего Джим хочет от нее. Не лести — она видела, как он выслушивает подобострастные комплименты лжецов с видом возмущенного наркомана, получившего недостаточную дозу. А за остатком этой дозы он обращался к ней, словно в ожидании какого-то целебного укола. Она видела мерцание жизни в его глазах всякий раз, когда искренне восхищалась им, однако когда Джим понимал, что за этим стоит не он сам, а что-то конкретное, следовала вспышка гнева.
Казалось, Джим хотел, чтобы она считала его великим, но не смела подвергать его величие анализу.
Она не поняла Джима в тот апрельский вечер, когда он вернулся из Вашингтона.
— Привет, малышка! — громко крикнул он с порога и бросил ей на руки целую охапку сирени. — Счастливые дни вернулись! Я увидел эти цветы и сразу же подумал о тебе. Весна наступает, детка!
Джим налил себе виски и принялся мерить комнату шагами; речь его лилась слишком беззаботно, слишком порывисто, слишком весело. Глаза лихорадочно блестели, голос дрожал от какого-то странного возбуждения. Она невольно усомнилась, обрадован он чем-то или расстроен.
— Я знаю, что они планируют! — неожиданно заявил он безо всякого перехода, и она быстро взглянула на него, безошибочно распознав симптом одного из его внутренних взрывов. — в стране не найдется и десятка людей, знающих это, но я знаю! Заправилы держат все в секрете, пока не будут готовы внезапно открыть его всем. Он удивит многих! Многих свалит с ног! Многих? Всех в этой стране, черт возьми! Затронет каждого. Вот, как он важен.
— Затронет… каким образом, Джим?
— Затронет всех! И они не знают, что близится, но я знаю. Они сидят, — он указал на освещенные окна города, — строя планы, считая деньги, лелея детей или мечты, и не знают, но знаю я, что все будет прекращено, остановлено, изменено!
— Изменено — к худшему или к лучшему?
— К лучшему, разумеется, — раздраженно ответил он, словно это было несущественно; голос его вдруг утратил пылкость и стал нарочито деловым: — Это план спасти страну, остановить экономический спад, не допустить волнений, достичь стабильности и безопасности.
— Что за план?
— Не могу сказать. Он секретный. Совершенно секретный. Ты не представляешь, сколько людей хотело бы узнать его. Нет такого промышленника, который не отдал бы десяток лучших доменных печей за один предостерегающий намек, которого он не получит! К примеру, Хэнк Риарден, которым ты так восхищаешься.
Он издал смешок, гордо глядя в окно, словно в будущее.
— Джим, — спросила она, — почему ты так ненавидишь Хэнка Риардена?
— У меня нет к нему ненависти, — он повернулся к ней; лицо его, как ни странно, отметила печать беспокойства, почти испуга. — Я никогда не говорил, что ненавижу его. Не волнуйся, он одобрит этот план. Никуда не денется. Одобрят все. План создан для общего блага.
В его голосе мелькнули чуть ли не умоляющие нотки. Она почувствовала тошнотворную уверенность, что Джим лжет, однако видела, что он словно изо всех сил старается успокоить ее, но не по поводу того, о чем шла речь.
Она заставила себя улыбнуться.
— Да, Джим, конечно, — сказала она, в свою очередь, пытаясь его успокоить.
Выражение его лица напоминало теперь благодарную улыбку.
— Я должен был сказать тебе сегодня об этом. Должен. Я хотел, чтобы ты знала, какими громадными делами я ворочаю. Ты вечно говоришь о моей работе, но совершенно ее не представляешь, она гораздо обширней, чем тебе кажется. Ты думаешь, управлять железной дорогой — это прокладывать пути, добывать качественный металл для рельсов и отслеживать расписание движения поездов. Нет. С этим может справиться любой из моих подчиненных. Подлинная суть железной дороги — в Вашингтоне. Моя работа — это политика. Решения принимаются на общегосударственном уровне и задевают все, контролируют всех. Несколько слов на листе бумаги, какая-нибудь директива меняют жизнь каждого человека в каждом уголке, лачуге и пентхаузе этой страны!