Грузовики и телеги ждавших фермеров отправились по дорогам вслепую: без карт, горючего, корма для лошадей, они тянулись на юг, к видениям где-то ждущих их мельниц, без знания о расстояниях впереди, но со знанием о смерти позади, тянулись, чтобы выйти из строя на дорогах, в оврагах, в проломах гнилых мостов. Одного фермера нашли в полумиле к югу от останков его грузовика, он ничком лежал мертвым в канаве, все еще держа на плечах мешок с пшеницей. Потом небо над миннесотскими прериями затянули дождевые тучи; дождь превращал в гниль пшеницу на железнодорожных станциях, молотил по грудам золотых зерен вдоль шоссе, и те с водой уходили в землю.

В конце концов паника дошла и до людей в Вашингтоне. Они следили, но не за сообщениями из Миннесоты, а за ненадежным балансом дружеских связей и убеждений; взвешивали, но не судьбу урожая, а непостижимые результаты непредсказуемых эмоций недумающих людей, обладающих неограниченной властью. Они отмахивались от всех просьб, заявляя: «А, чепуха, нечего беспокоиться. Таггертовские люди всегда вывозили пшеницу по графику, найдут какой-то способ вывезти!»

Потом губернатор штата Миннесота отправил в Вашингтон просьбу о присылке войск для борьбы с мятежами, с которыми он сам не мог совладать, и через два часа были изданы три директивы, по которым все поезда в стране были остановлены, и вагоны срочно направлены в Миннесоту.

Распоряжение за подписью Уэсли Моуча требовало немедленного освобождения занятых Мамочкой товарных вагонов. Но было уже поздно. Вагоны Мамочки находились в Калифорнии, соя была отправлена в прогрессивный концерн, образованный социологами, проповедующими восточный аскетизм, и бизнесменами, ведшими прежде нелегальную лотерею.

В Миннесоте фермеры поджигали свои фермы, разрушали элеваторы и дома окружных чиновников, сражались на железной дороге, одни хотели разрушить ее, другие защищали ценой собственной жизни и, не ставя себе иной цели, кроме насилия, гибли на улицах разграбленных городов и в тихих оврагах.

Потом остался только едкий запах гнилого зерна в полуобгорелых кучах — несколько столбов дыма вздымалось в неподвижном воздухе над почерневшими развалинами, а Хэнк Риарден в своем кабинете в Филадельфии просматривал список обанкротившихся людей: они производили сельскохозяйственное оборудование, не могли получить за него денег и не смогут расплатиться с ним. Урожай сои на рынки страны не попал: он был собран раньше времени, заплесневел и не годился в пищу.

В ночь на 15 октября порвался медный провод в Нью-Йорке, в подземном диспетчерском пункте терминала Таггертов, и сигнальные огни погасли. Порвался всего один провод, но он вызвал короткое замыкание в системе блокировки, и сигналы, разрешающие или запрещающие движение, исчезли с панелей диспетчерских пунктов и железнодорожных путей. Красные и зеленые линзы оставались красными и зелеными, но не светились, а мертвенно блестели. На окраине города несколько поездов скопилось у въезда в туннель терминала, и с течением времени поезда продолжали скапливаться, будто кровь, остановленная тромбом и не имеющая возможности попасть в полость сердца.

Дагни в ту ночь сидела за столом в особой столовой отеля «Уэйн-Фолкленд». Воск свечей стекал на белые листья камелий и лавра у основания серебряных подсвечников, арифметические подсчеты делались карандашом на белой камчатной скатерти, сигарные окурки плавали в чаше для ополаскивания пальцев. За столом сидели, глядя на нее, шестеро мужчин в смокингах: Уэсли Моуч, Юджин Лоусон, доктор Флойд Феррис, Клем Уэзерби, Джеймс Таггерт и Каффи Мейгс.

— Зачем? — спросила Дагни, когда Джеймс сказал, что ей нужно присутствовать на этом ужине.

— Ну… потому что на будущей неделе собирается наш совет директоров.

— И что?

— Тебе интересно, что будет решено по поводу нашего миннесотского отделения, не так ли?

— Это будет решаться на совете?

— Ну, не совсем.

— На этом ужине?

— Не совсем, но… почему тебе всегда нужно полной определенности? Ничего определенного нет. К тому же, они настаивали, чтобы ты пришла.

— Зачем?

— Разве этого недостаточно?

Дагни не спросила, почему эти люди хотят принимать столь важные решения на подобных сборищах; она знала, что это так делается. Знала, что хотя для виду проводятся шумные, бурные совещания советов, заседания комитетов, массовые дебаты, все решения принимаются заранее, в непринужденной атмосфере обедов, ужинов и выпивок, и чем серьезнее проблема, тем беспечнее метод ее решения. Ее, постороннюю, врага, впервые пригласили на одно из этих секретных сборищ; это, подумала она, служит признанием того факта, что они в ней нуждаются, и возможно, первым шагом к капитуляции; за такой шанс она не могла не ухватиться.

Однако сидя при свете свечей в столовой, Дагни чувствовала уверенность, что никакого шанса у нее нет; чувствовала беспокойную неспособность принять эту уверенность, потому что не могла понять ее причины, но доискиваться ей очень не хотелось.

«Думаю, вы согласитесь, мисс Таггерт, что теперь нет экономического смысла дальнейшего существования железной дороги в Миннесоте, она…» «И я уверен, даже мисс Таггерт согласится, что необходимо временное сокращение расходов, пока…» «Никто, даже мисс Таггерт, не станет отрицать, что бывают времена, когда нужно пожертвовать частью ради сохранения целого…»

Слушая, как ее имя изредка звучит в разговоре, небрежно, без взгляда говорящего в ее сторону, Дагни задавалась вопросом, почему эти люди захотели ее присутствия? Это было не попыткой заставить ее поверить, будто они с ней консультируются, — еще худшей попыткой внушить себе, что она соглашается с ними. Иногда они задавали ей вопросы и перебивали ее, не давая досказать первую фразу ответа. Казалось, эти люди хотели получить ее одобрение без необходимости знать, одобряет она их или нет.

Какая-то грубая, детская форма самообмана заставила их придать такому событию благопристойную атмосферу торжественного ужина. Держались они так, словно хотели почерпнуть от предметов благородной роскоши силу и честь, плодом и символом которых эти вещи некогда были. «Держались, — думала Дагни, — как дикари, которые поедали труп врага в надежде обрести его силу и достоинство».

Дагни сожалела, что не оделась по-другому.

— Одежда должна быть вечерней, — сказал ей Джеймс, — только не перегни палку… то есть не выгляди слишком богатой… деловым людям сейчас нужно избегать подозрений в надменности… вид, конечно, не должен быть нищенским, но хорошо бы произвести впечатление… ну, скромности… им это понравится, позволит чувствовать себя значительными.

— Вот как? — сказала она, отворачиваясь.

На ней было черное платье, выглядело оно куском ткани, прикрывающим грудь и спадающим к ногам мягкими складками, словно греческая туника; платье было сшито из атласа, такого легкого и тонкого, что он мог бы подойти для ночной рубашки. Переливчатый блеск его создавал впечатление, что свет в комнате принадлежит ей, чутко слушается ее телодвижений, окутывает ее сиянием, более роскошным, чем парча, подчеркивает гибкую стройность ее фигуры, придает ей вид такой естественной утонченности, что она может позволить себе быть презрительно-небрежной. На ней была всего одна драгоценность — бриллиантовая брошь на краю выреза платья, она вспыхивала при каждом неуловимом дыхательном движении, словно некий преобразователь, превращающий мерцание в огонь, заставляющий обращать внимание не на драгоценные камни, а на биение жизни за ними; брошь вспыхивала, словно боевая награда, словно богатство, носимое как символ чести. Ее черная бархатная пелерина выглядела вызывающе патрицианской.

Теперь, глядя на мужчин перед собой, Дагни сожалела об этом, ощущала смущающую вину бессмысленности, словно пыталась бросить вызов восковым фигурам. Она видела в их глазах бессмысленное возмущение и трусливую тень безжизненной, бесполой, бесстыдной похоти, с какой мужчины смотрят на афишу, рекламирующую бурлеск.

— На нас лежит громадная ответственность, — заговорил Юджин Лоусон, — решать вопрос жизни и смерти тысяч людей, жертвовать ими при необходимости, но мы должны иметь мужество это сделать.