– О ком молилась ты, Марфуша? – спросил великий князь.

– Вестимо, об умерших, – угрюмо отвечала она.

– О ком же именно, если дозволишь спросить?

– Спроси об этом, собачий сын, у моего детища, а твоего названого боярина, что ты зарезал у Новгорода, что ты залил кровью и засыпал попелом.

– О-го-го!.. Не забыла свою дурь, матушка, господыня великого Новгорода.

– Была-таки, голубчик.

При этом слове она встала.

– Не вздумаешь ли опять?

– Над чем?.. Я сказала, что молюсь об умерших. Твою Москву с ее лачугами можно два раза в год спалить дотла и два раза построить; татаре два века держали ее в неволе… чахла, чахла и все-таки осталась цела: променяла только одну неволю на другую. А господина Новгорода великого раз не стало, и не будет более великого Новгорода.

– Почем знать!..

– Подними-ка белокаменную в сотню лет.

– Подниму и в десяток.

– Ведь это не в сказке, где так же скоро делается, как и сказывается. Созови ганзейских купцов, которых ты распугал.

– А, торговка, купцов-то жаль тебе более самого Новгорода.

– От моего торга не беднел, а богател он.

– Брякну денежкой, так со всех концов света налетят торгаши на мои гроши.

– Собери именитых граждан, которых ты заточил по разным городам своим.

– Обманщики, плуты, бунтовщики, не стоят этого!

– Когда ж сила виновата!.. Найди живую воду для убитых тобой. Хоть бы ты и это все смог, воли, воли в Новгороде не будет, Иван Васильевич, и Новгороду никогда не подняться. Будет он жить, как зажженный пень, что ни горит-то, ни гаснет. Ведь и я еще живу в тюрьме.

– Окаянная воля и сгубила вас. Посмотрел бы, как повела б ты делом на моем месте.

– Ты свое дело сделал, великий князь московский, я – свое. Не насмехайся же надо мной, в моем заточении, при последних часах моих.

Марфа Борецкая кашлянула и побагровела; она прижала к губам конец убруса, но кровь пробила сквозь него, и Иоанн заметил то, что она хотела скрыть.

– Жаль мне тебя, Марфа, – сказал великий князь ласковым голосом.

– Зорок взгляд!.. Что? радостно?.. Накинь этот убрус на Новгород… Саван богатый!.. – усмехаясь, примолвила она.

– К ней! к ней!.. не могу… впустите меня к ней! – закричал Андрюша, обливаясь слезами.

На лице великого князя перемешались сожаление и досада. Он, однако ж, поднял крючок у двери и впустил к Борецкой сына Аристотелева.

Андрей целовал у ней руки. Борецкая ничего не говорила… она грустно покачала головой, и горячая слеза упала на лицо малютки.

– Спроси, сколько лет проживет она, – шепотом сказал великий князь Аристотелю.

– Много, много месяца три, а может быть, только до весенних вод, – отвечал Антон. – Ей не помогут никакие лекарства – кровь верный передовой смерти.

Ответ был передан Ивану Васильевичу так тихо, что Борецкая не могла его слышать; но она махнула рукой и твердо вымолвила:

– Я знала прежде его…

– Послушай, Марфа Исаковна, хочешь? Переведу тебя на свободу в другой город.

– В другой город?.. в другую сторону?.. Бог и без тебя позаботится.

– А я хотел было отправить тебя в Бежецкий верх.

– Правда, там была земля наша… Хоть бы умереть на родной земле!

– Так с богом! Молись там на всей воле, строй себе церкви, оделяй нищую братью – казну твою велю отпустить с тобой – и не поминай великого князя московского лихом.

Она улыбнулась. Видали ль вы в устах человеческого черепа что-то похожее на улыбку?..

– Прощай, более не увидимся, – произнес великий князь.

– Свидимся на суде божьем, – был последний ответ Борецкой.

Задумчиво отошел великий князь от тюрьмы ее, задумчиво, не оглядываясь, прошел мимо отделений других пленников, и, когда пахнул на него свежий воздух, он перекрестился на ближнюю церковь и примолвил:

– Будешь разве судить раба твоего Ивана, а не князя московского.

В это время с крыльца черной избы открылся перед художником вид места, на котором предполагалось строить храм Успения. И он задумался, улетев туда мыслью и сердцем.

– Знаешь ли что, Аристотель? – сказал ему великий князь, положив ему руку на плечо: – Наготовь мне поболее таких рогаток. Ночью велю ими запирать улицы от пьяных и недобрых людей.

Будто с неба в грязь упал художник; он покраснел и побледнел, взглянул на своего товарища и – ни слова.

Дорогою рассказал он Антону, кто такая была Марфа Новгородская и почему с нею умер на Руси дух общины, из Германии занесенный в Новгород и Псков духом торговли; но не сказал, о чем были последние слова великого князя.

– Иоанн не всегда ли так отпевает своими милостями? – заметил лекарь.

Подле них Андрюша радостно гарцевал на лихом коне.

Глава IV

ПАЦИЕНТЫ

А если я твой дерзостный обман

Заранее пред всеми обнаружу?..

Пушкин

С этого времени Андрюша часто посещал Эренштейна. Он учил его по-русски, и понятливый ученик, с помощью чешского языка, делал быстрые успехи. Надо было видеть, какою важностью школьного властелина вооружался малютка во время уроков и как покорно слушал их падуанский бакалавр. Иногда учитель хмурил брови, когда упрямый язык ученика, привыкший к итальянскому легкозвучию, не покорялся стечению русских согласных. Уроки кончены – исчезали профессор и слушатель, и дружба с улыбкою своей, с живою беседой и ласками спешила их заменить. Дружба? когда одному было за двадцать пять лет, а другому половина с небольшим того?.. Что нужды! Оба с детскою душою, оба с порывами к добру и непонятным влечением друг к другу, они связались какою-то непонятною цепью, которую разорвать могла только судьба. Они называли себя друзьями и не понимали, что посторонние находили странного в этом привете между ними. Антон в земле чужой был почти одинок. Художник, по множеству разнородных занятий своих, мог только редко с ними видеться; хозяин дома и почти все русские продолжали его чуждаться, скажу более – гнушаться им: Андрей был на Руси одно любящее существо, которое его понимало, которое сообщалось с ним умом, рано развившимся, и доброю, теплою душою. И для Андрюши молодой лекарь сделался необходимостью, пятою стихиею. Без него было б ему душно в свете. Родившись в Италии, он помнил еще, будто изгнанник на бедную землю из другого, лучшего мира; он помнил с сердечным содроганием роскошь полуденной природы, тамошнего неба, тамошних апельсинных и кипарисовых рощей, и ему казалось, что от Антона веет на него теплый, благоуханный воздух той благословенной страны. Еще что-то чудное влекло к молодому немцу… что такое, хоть убили б его, не мог бы он вам сказать. Малютка любил горячо еще одно существо, доброе, прекрасное, но только менее, нежели Антона. Это была дочь Образца, Анастасия. Часто хаживал он от Эренштейна к ней и от нее к своему другу, и эти сношения, сначала невинные, безотчетные, составили между ними какой-то магический, тройной союз.

Эренштейн никогда не видал Анастасии, но слышал часто над потолком своей комнаты шаги ее ножек; нередко Андрюша рассказывал, как она хороша, мила, добра, как его любит, как его целует. Такое близкое соседство с прекрасною девушкою, которой слова маленького учителя и друга и воображение придавали все наружные и душевные совершенства, ее заключение, таинственность, ее окружающая, и трудность увидеть ее – все это возбудило в сердце Антона новое для него чувство. Он часто думал о ней, слушал речи о ней с особенным удовольствием, целовал чаще Андрюшу, когда этот рассказывал, что его целовала Анастасия, и нередко видал во сне какую-то прекрасную женщину, которую называл ее именем. Одним словом, он полюбил ее, никогда ее не видав. Но вскоре назвал он это чувство глупостью, прихотью одиночества и погасил его в занятиях своей науки, которой посвятил себя с прежним жаром и постоянством. Если и поминал когда об Анастасии, так это для шутки; самый стук шагов над собою прекрасной девушки приучился он хладнокровно слушать, как приучаются к однообразному стуку часового маятника. Посетители, вскоре осадившие его со всех сторон, заставили его угрюмо отогнать от себя всякую мысль о ней.