13

В общем-то, я не ожидал, что вторая неделя будет отличаться от первой. Правда, теперь я меньше нервничал и больше ощущал себя запасной шестеренкой, но одно существенное отличие все же имелось: в первую неделю у меня еще сохранялся какой-то оптимизм, слабая надежда на лучшее, а сейчас я точно знал, что меня ждет. Пациенты будут молоть все тот же вздор, а я ломать голову, как бы мне с ними совладать. Ладно, можно последовать совету Грегори и нацепить маску, но я не очень понимал, что даст мне этот трюк, – или, если уж на то пошло, что он даст пациентам.

Теперь больные попадались мне на глаза чаще, чем в первую неделю, – и в больничном корпусе, и вне него. Я видел, как они бродят по коридорам, маячат у высохшего фонтана, сидят на кушетках в холле; и повсюду они таскали с собой блокноты, – видимо, терзались муками творчества. Еще я видел, как они беспрестанно заскакивают в “Пункт связи” и выскакивают оттуда, и название будки уже едва угадывалось под толстым слоем иронии. Пациенты меня тоже видели – поглядывали с негодованием и враждебностью, а то и вовсе как-то безумно, но порой я замечал в чьем-нибудь взгляде намек на сочувствие или даже жалость, словно я был безнадежным психом, а они – обеспокоенными и сердобольными посетителями, словно они тут временно, а я – постоянно.

Я часами просиживал у себя в хижине в полном безделье. Иногда к домику приходила потанцевать Черити. Или, пьяно покачиваясь, мимо брел Макс.

– Как дела, Макс? – спрашивал я.

Время от времени появлялась Морин – в неизменной футбольной форме, но с лопатой и мотыгой через плечо. И уж совсем редко кто-нибудь останавливался и заговаривал со мной.

Первым заговорил Байрон, поэт-романтик. Он забросал меня вопросами: где я учился, что изучал и т.д. Его настойчивые расспросы с легкостью можно было интерпретировать как всплеск враждебности, но я решил их так не интерпретировать и отвечал с предельной правдивостью – с учетом, конечно, обстоятельств.

– Да, – сказал он, – я так и думал, что вы из Кембриджа. Сам я учился в Оксфорде. Разницу всегда видно. Нам непременно нужно обстоятельно поболтать на литературные темы.

Подобная перспектива вовсе не пугала, и я поймал себя на том, что почти жду этого разговора. В каком-то смысле Байрон казался самым нормальным из пациентов, и я спрашивал себя, в чем и когда может проявиться его безумие; что, если во время обстоятельной беседы на литературные темы? А еще я хотел знать, какое из сочинений написал он. На первый взгляд ни в одном не проглядывало оксфордское образование, хотя в отличие от Байрона я не был уверен, что смогу заметить университетское влияние.

Еда была прежней – серой, безвкусной и какой-то однородной, зато Кок теперь охотно разговаривал со мной.

– Прошу прощения за тот день, – сказал он как-то. – У меня случился приступ паранойи. А у кого бы не случился?

– Нелегко готовить, когда не знаешь, что в банках, – согласился я.

– Хорошие вещи никогда не даются легко, – подтвердил он. – Да и нельзя сказать, что я совсем ничего не знаю про банки. Например, анчоусы отличаются от тушенки. А пудинг на сале вообще ни с чем не спутаешь. Но вот с молодым картофелем беда – вечно путаю с ананасными ломтиками, а фасоль – с колбасным фаршем. В общем, гадать надо. Но, знаете, есть в этом что-то символичное. Ведь если вдуматься, жизнь – она как консервная банка без этикетки. Вам хочется ее вскрыть, но никогда не знаете, понравится ли вам содержимое.

– В каком-то смысле вы правы.

– Наверное, мне следует сказать что-нибудь о своем имени, – продолжал он. – Вы небось считаете, что Кок – забавное имя для повара, ну и ладно, имеете право. Но если вдуматься, по-настоящему забавно, когда так зовут человека, который и стряпать-то не умеет.

Я постарался не вдумываться.

– И еще, наверное, вам позарез хочется узнать, зачем я ношу этот шлемик.

Вообще-то мне совсем не хотелось это знать. Я был достаточно наслышан о шизофрении, о том, что больные часто верят, будто получают сообщения от далеких и, как правило, злобных сил, они слышат голоса или думают, что им в голову проникли пришельцы или агенты контрразведки. Наверное, такой вид сумасшествия появился только после того, как люди начали кое-что понимать в радиоволнах. До этого представление о сообщениях, посылаемых сквозь пространство, не имело никакого смысла; впрочем, демоны и духи наверняка могли творить такое и раньше. Я подозревал, что шлем из фольги – своего рода защитное устройство, призванное оградить разум Кока от сил тьмы.

И предположение это, к моему разочарованию, подтвердилось. Кок пустился в утомительные, пространные и неуместно подробные объяснения о радиопосланиях, которыми его бомбардируют, об их источнике, их дурном влиянии, их неодолимой убедительности, о том, что в Хейвордс-Хит есть подпольная группа разочарованных гугенотов и розенкрейцеров, они изобрели аппарат – нечто среднее между печатным станком и паровым двигателем, – и этот аппарат предназначен исключительно для того, чтобы мучить Кока, манипулировать им. Когда сил слушать все это у меня уже не осталось, я предложил:

– Может, вам об этом написать?

И, спасаясь бегством, понял, что ничего глупее предложить не мог.

Кок подтвердил то, что я уже сам давно подозревал: хотя сумасшедшие и могут быть весьма неординарными и интересными людьми, но таковыми их сделало отнюдь не сумасшествие. Сумасшествие и неординарность существуют отдельно. Скучные здравомыслящие люди не становятся более интересными, когда впадают в безумие. То же относится к их сочинительству. Скучные люди пишут скучные вещи. Скучные безумные люди пишут скучные безумные вещи. Если бы сочинительство было средством самовыражения (а я готов утверждать, что это не так, – разве Данте написал “Божественную комедию” для того, чтобы самовыразиться?), то очевидно, что для некоторых скучных безумцев оно оказалось бы средством выражения скучного безумия. Возможно, следовало подумать об этом до приезда в клинику Линсейда.

В целом время текло размеренно и спокойно. Ничто не нарушало медленного ритма жизни клиники, но однажды ночью я слышал громкие пьяные голоса, доносившиеся из-за ограды, словно под стеной клиники устроили коллективную пьянку. Я слышал звон разбитой бутылки, ожесточенную ругань и в других обстоятельствах наверняка бы встревожился. Но мне уже стало ясно, сколь безопасна жизнь в сумасшедшем доме. Что сделают несколько пьяниц? Взберутся на стену и ворвутся на территорию? Пусть попробуют.

К появлению Чарльза Мэннинга шум прекратился. Чарльз был одет как обычно: спортивная куртка на голое тело, в зубах зажата сигарета.

– Огонек нужен? – спросил он.

Я рассмеялся и ответил, что нет. Тогда он как бы невзначай поинтересовался:

– Полагаю, вы здесь ради секса?

С ответом я промешкал, и Чарльз продолжил:

– Все знают: если не сможешь подцепить бабенку в психушке, ты не подцепишь ее нигде.

Что-то подсказывало мне, что он прав, и все же мысль о том, что пациенты ведут активную половую жизнь, показалась мне сколь невероятной, столь и отвратительной.

– А вы здесь для этого? – спросил я, пытаясь обратить разговор в шутку.

Чарльз Мэннинг напустил на себя оскорбленный вид, но на провокацию не поддался и вопрос оставил без внимания.

– Они тут как кролики, – сказал он. – Как козлы и обезьяны. По двое, по трое, по четверо, помногу. Гетеро и гомо, попросту и с выдумкой, би и три, онанируют, меняются ролями и устраивают оргии. Вы бы удивились.

С последним утверждением я согласился. Теперь я был не так доверчив, чтобы принять рассказ за чистую монету, но в устах Чарльза Мэннинга он звучал довольно правдоподобно, и я с тревогой подумал, что в его словах, возможно, есть доля правды. И после этой мысли впал в уныние.

– Я пытаюсь остаться выше этого, – продолжал Чарльз Мэннинг, – но должен признаться, что порой мое сопротивление бывает сломлено. Я ведь человек из плоти и крови. Горячая плоть, пульсирующая кровь, влажные слизистые оболочки…