– А я выловила желание оторвать себе башку, – сказала Карла.

И так далее и в том же духе.

Я не сомневался, что пациенты зачастую играют со мной, демонстрируют безумие, желая посмотреть, как я справлюсь с ситуацией, и вскоре, к вящему своему удивлению, я обнаружил, что справляюсь вполне сносно. Не стану утверждать, будто я перевоплотился в другого человека, но я нашел способ не слишком выпячивать собственную личность. Я перестал бояться Андерса. Я перестал беспокоиться, когда Черити начинала срывать одежду. Я перестал пугаться зловещего молчания Ситы. Я не обращал внимания на откровенную глупость Карлы, на пьяное бормотание Макса, на явно чрезмерный и изощренный макияж Реймонда и его тягу к женским побрякушкам. В общем, я справлялся с тем, с чем они заставляли меня справляться.

Иногда мы беседовали о писательском искусстве вообще, хотя вскоре стало ясно, что чем более общо звучит тема сочинения, тем большие безумие и идиотизм авторы демонстрируют. Как-то раз Карла спросила:

– Какова длина рассказа?

– А какова длина веревки? – спросил я – как оказалось, не подумав.

– Два фута шесть дюймов, – ответила она без тени сомнения.

– Нет, – мягко возразил я. – То есть да, некоторые веревки имеют в длину два фута шесть дюймов, но я хочу сказать, что рассказы, как и веревки, могут быть любой длины.

Карла засунула пальцы за щеку и задумалась над проблемой глубже, чем, по моему разумению, та заслуживала.

– Нет, – заговорила она наконец возбужденно, – веревка не может быть любой длины. Она не может быть миллион миллиардов миль в длину, потому что ни одна фабрика не сделает такую веревку и ни один грузовик не перевезет ее; только представьте себе, какого размера будет клубок, какой магазин ее закажет, какой покупатель ее купит и…

– Хорошо, – сказал я, – согласен, веревка не может быть длиной в миллион миллиардов миль.

– И она не может быть длиной в одну миллионную дюйма, потому что…

– Я понял, – сказал я.

– Поэтому вы не правы, когда говорите, что веревка может быть любой длины. Поэтому вы не правы и когда говорите, что рассказ может быть любой длины.

– Да, – согласился я. – Я был не прав.

– Тогда какова длина рассказа?

– Двести пятьдесят слов.

– Нет, – сказала Карла. – Я думаю, вы опять ошибаетесь.

Поразительно наивная попытка – одна из многих – заставить больных писать короче. Я думал, что если смогу уговорить каждого из них писать, скажем, всего двести пятьдесят слов, или пятьсот, или даже тысячу слов в неделю, то жизнь у всех нас станет проще. Но это не помогло – совсем не помогло, ни в малейшей степени. Слова продолжали литься тем же широким быстрым потоком, что и прежде: десятки страниц каждый день, тысяча с лишним в неделю. Такая производительность подавляла, но, если честно, я не мог ею не восхищаться.

Линсейд по-прежнему требовал регулярных отчетов о сочинениях. Я, как мог, старался, чтобы отчеты выглядели интересными и многозначительными, цитировал осмысленные строчки или фразы, если те каким-то чудом проникали в сочинения. Я не высказывал никаких суждений о душевном здоровье авторов – считал, что это дело Линсейда, а не мое. Время от времени я отмечал в своих отчетах, что лучший способ понять, что именно написано в сочинениях, – прочесть все самому, но Линсейд вечно был или слишком занят, или слишком неприступен, или слишком что-то еще. Он повторял, что доверяет мне.

Хотя наши отношения с Линсейдом складывались непросто, мы все-таки уживались, – по крайней мере, не досаждали друг другу. Порой он удивлял меня неожиданными проблесками понимания или даже заботы. Однажды он даже обеспокоенно заметил, что я не пишу ничего “своего”. Он, мол, надеялся, что работа с пациентами не помешает, как он выразился, “моему подлинному призванию”. Я заверил его, что пребывание в клинике не имеет к этому никакого отношения, после чего пустился в неуклюжие и не особо убедительные разглагольствования о том, что писателю нужно время от времени постоять под паром. Линсейд выслушал меня с неожиданным интересом. Его вообще занимали рассказы о литературной жизни.

– Не стану лгать вам, Грегори, – сказал он напыщенно, – но дело в том, что и я не лишен литературного честолюбия. Сейчас я тружусь над одной вещицей – вечерами запираюсь у себя в кабинете и работаю. Возможно, вы видели, как я расхаживаю взад и вперед в муках творчества.

Я признался, что видел.

– О, я пишу на стыке жанров, и моя работа нарушает неписаные правила: это отчасти автобиография, отчасти научный трактат, отчасти поэма в прозе. Я вижу свое произведение как синтез искусства и науки, Востока и Запада, сознательного и бессознательного…

– Понятно, – сказал я, чувствуя, что вот-вот начну клевать носом.

Но, растянув губы в принужденной улыбке, я постарался изобразить, что заинтригован перспективами этого литературного проекта.

– Не надо так волноваться, – сказал Линсейд. – Я не стану просить вас прочесть и высказать свое мнение.

Линсейд смущенно хихикнул, а я с удовлетворением отметил, что он все же хорошо разбирается в психологии. Мысль о том, что придется читать и оценивать писанину Линсейда, ужасала. В то же время я немного обиделся. Получается, мое мнение ничего для него не значит? Может, он считает себя гением, которому ни к чему мои замечания? Наверняка так и есть. И на какой-то миг мне захотелось попросить – нет, потребовать, – чтобы мне дали прочесть это великое творение. Но в следующее мгновение появилась другая мысль: что, если он ведет куда более тонкую психологическую игру и таким способом хочет вынудить меня прочесть то, что на самом деле я читать вовсе не хочу. В общем, жизнь с Линсейдом не отличалась простотой, хотя временами я подозревал, что сам усложняю ее.

Жизнь с Алисией тоже протекала нелегко. Днем Алисия была невозмутимым, если не сказать холодным или даже враждебным, медиком. Я так и не выяснил, что она делает пациентам, или для пациентов, или с пациентами. Больные заходили к ней в кабинет не реже, чем в кабинет Линсейда, но я понятия не имел, чем они там занимаются, – ведь методика Линсейда, насколько я в нее врубился, сводилась, по сути, к тому, чтобы не делать ничего. Но я готов был признать, что мое знание фрагментарно, мое понимание неполно, а у Алисии всегда был такой вид, будто она занята жутко важным делом.

Я по-прежнему время от времени задавал вопросы о работе клиники. Например, интересовался, почему у пациентов никогда не бывает посетителей, почему никто из них не получает писем; и Алисия тоном, не оставлявшим сомнений, что я круглый идиот, отвечала, что в прежние времена в клинике приветствовали посещения родственников и друзей, но те неизменно заявлялись в платьях в цветочек, в галстуках с охотничьими собаками, с часами с Микки-Маусом, и этот визуальный хаос отбрасывал пациентов на многие недели назад. То же относилось к письмам: они были просто набиты рисунками, семейными фото, а конверты были залеплены марками с портретами королевы и бог знает кого еще. Весь этот ужас был недопустимым риском, и, чтобы это понять, не надо иметь семь пядей во лбу.

Мне не особенно нравилось, как Алисия разговаривала со мной в такие моменты, но позже она сполна возмещала обиду. Алисия приходила ко мне в комнату, нежная и чувственная, говорила непристойности и ждала того же от меня. Временами эта копрофемия – слово я узнал значительно позднее – казалась мне несколько натянутой и схематичной, давалась она мне тяжко, но я не жаловался. Стакан явно был скорее наполовину полон, чем наполовину пуст. С другой стороны, иногда меня все-таки смущали наши отношения, и тогда я задавал очередной глупый вопрос:

– У нас с тобой связь, Алисия?

Мы лежали в постели, свет, как обычно, был выключен, в темноте раздался смех, а потом Алисия отозвалась:

– Что ты понимаешь под связью?

– То же, что и все, – отвечал я, считая такой ответ не самым тупым.

Алисия тоже сочла его не самым тупым, потому что сказала:

– Да, у нас связь. У нас связь с каждым знакомым человеком. Разве может быть иначе?