Гаврош не напомнил о московском гостинце, но я-то эту невысказанную мысль сразу поймал. Загнал «Запорожец» в огород, стаскал поклажу, затопил печуру; изобка отпотевала, заполняясь легким голубоватым туманцем, а вместе с нею открывался душою и я. Глядя на огонь, на этих рыжих белок, поскакивающих по берестяным свиткам, я быстро оклемался, и хоть не принимал на грудь привальной чарки, но как-то легко захмелел, чему-то невольно улыбаясь. Лицо мое разжарилось, кожа была готова лопнуть, расседаться как солончаковая земля от солнца, пойти пузырями. Дрова же весело умирали, последние силы свои отдавая мне... Не так ли и вспыхнула соседняя изба и в одночасье, похожая на огненную птицу, весело отлетела в занебесье... Иная деревяшка полтора века стоит, и никакой бес ее не заберет; а Левонтьич за свою жизнь три раза горел. Да, против судьбы не попрешь... Попробуй прыгнуть с крыши на зубья бороны голой задницей: ой-ой, мало не покажется...

И тут моя текучая мысль невольно скинулась на соседа; знать, с горя помер несносимый старик, коему вся деревня сулила до ста лет истирать подошвы. Такой задубелый свиловатый корень был, который и топор не заберет с первого замаха. Сам-то мужичонко метр с кепкой, глаза-шильца, голова усажена прямо в плечи, нос дулею, руки до колен; бывало, идет мимо окон, плечи не посунет к земле, в хребтину словно бы штык вставлен, шаги аршинные, и только просторные голяшки резиновых сапог хлюп-хлюп по икрам. Бабы отчего-то на нос Левонтьича засматривались, ноздрястый, приопаленный внутренним жаром, словно бы примеривали эту кочерыгу к своей нужде. Ну и что нос? – ни басы, ни красы. Какое наказанье, наверное, было пареньку: мало того, что росточком не удался, даже в армию не забрали, так еще такую страшенную редьку Господь посадил меж крохотных, близко посаженных глазенок...

А куда жена-то девалась, коли муж помер? Помнится, она была года на четыре старше Левонтьича и куда выше его ростом, молчаливая костлявая старуха, редко показывающаяся на деревне; было такое впечатление, что она еще при жизни закопала себя. И вот однажды бабку разбил паралик. Старик просил дочь: «Нюрка, забери мати к себе. На кой ляд мне бревно?.. Одна обуза». Зять, не желая видеть тещу в своем дому, укорял старика: «Левонтьич, даст Бог, сам еще належишься, кто за тобой ухаживать станет?» – «А я не буду лежать, ексель-моксель. Я сразу помру...» – «Это вилами на воде писано». – «А я говорю: сразу». – Левонтьич сердито обрывал разговор...

Значит, он угадывал свой срок? Знал, что в свой час падет, как изъеденное изнутри дерево, не будет торчать белесой сухостоиной средь молодого подроста, утыкаясь в мглистое небо костяными нагими сучьями; оттого и жил спесиво, не поклоняясь миру, но назойливо осуждая его в каждой мелочи. Левонтьич решил для себя, что он – безгрешный, и жил в созданной им системе сбоев, отстраненной от православных заповедей; он без Бога твердо знал, что ему надо делать и как предстоит доживать.

...Угли в печи замрели, покрылись бронзовым туском, голубоватые сполохи отлетели в трубу; я поворошил кочережкой, призакрыл трубу. Домашняя раскладня, весь этот разор уже притерпелись взгляду, казались естественными; уже не диво, если весь этот скарб, едва распиханный по углам, натыкаясь порою на мои ноги, так и пролежит неприбранным до скончания лета... Я догадывался, что мною уже овладевает чувство истинного бобыля, которому все равно, что скажут о нем в деревне... Перевел взгляд в окно; день, казалось, не кончался, не хотел умирать, побуждал крестьян шевелиться; от земли исходило живоее парное тепло. Яблони, облетая, устилали тропинку бело-розовыми паволоками, похожими на ранний снег. Шевелилась калитка погоста, песчаная, истолченная ногами дорожка казалась сиреневой, свежий крест на крайней могиле походил на девушку в подвенечном платье... Кладбищенский мусор уже грудился возле моего огорода, переползал на покрытые ряскою гряды. Марьюшки не стало, и репища мои, и картофельники скоро полонит дурнина. Старенькая Марьюшка, уйдя в могилку, сломала мой бытийный ряд, нарушила ею же заведенный устав: земля не должна пустовать. Для кого мне корячиться лето, пластаться внагинку? Много ли мне одному надо? Куда легче в магазин сходить и купить продукту на бобылье не слишком ествяное брюхо.

Городской бобыль, наехавший в деревню, – это уже вовсе другой человек, неприметно утративший свое родство с землею, унылый, меланхоличный, бездельно коротающий на соседней лавке такие долгие безрадостные дни: и на улице скучно, и в своем дому никто не ждет.

Я еще не живал в подобном состоянии, но, бесцельно переводя взгляд по своей неприбранной избе, уже странным образом примерял личину бездельника, как старинный выцветший макинтош.

Белая козочка, как привидение, появилась в моем саду, ловко пристроилась к яблоне. «Кыш, кыш, тварюга!» – неистово завопил я, распахивая окно. Встряхнув монгольской бородою, коза равнодушно посмотрела на меня наглым лазоревым глазом и, обнажая розовые десны, лихо потянула с яблони длинный лафтак кожи. И праздная жизнь моя оборвалась, едва начавшись; повседневные заботы, как стая бродячих собак, сейчас непременно вцепятся в меня и давай терзать за ляжки, только успевай отмахиваться...

Я выскочил из дому с возмущенным сердцем и кинулся на козу с дрекольем, вредная же тварь уставила на меня лицо восточной красавицы, нисколько не боясь меня. Из жадной пасти свисала на грудь яблоневая шкуренка, розоватая с исподу.

– Сейчас рога-то уж пообломаю! – задыхаясь, пообещал я. – Промеж-то глаз наугощаю дубьем Что, в суп захотела, старая вонючка?

Животинка выставила навстречу упрямый лоб, лениво переваливая челюсти. Тут с крыльца раздался хриплый бас соседки:

– Зинка, свинья этакая! А ну подь до дому...

Коза заверещала и встала пред яблоней на дыбки. Подбежал Артем, схватил скотинешку за рога и поволок на свой двор; животинка, отчаянно упираясь копытцами, волочилась по земле всем упрямым туловом, слёвно бы ее, уже обреченную, приговорили под нож. Артем подтащил козу к хлеву и беспощадно пнул ее под задние стегна.

– Чего пинаессе-то! – завопила мать. – Я тебе ужо попинаю. Свою заводи, тогда и пинай.

– Молчи, дура, – огрызнулся Гаврош. – Завтра же пущу на шашлык. Мясо-то, конечно, вонькое. Но сутки в молоке подержать, а после – в уксус, так бабий дух отобьет. Я, конечно, не пробовал... Ну как, сообразим, Павел Петрович?

Я пожал плечами.

– И, эх, синепупый, – одёрнула с крыльца Анна, неожиданно сменив тон. – Дьяволина худая, откуда ты молока-то надоишь? Сам засох, и на деревне ни одной коровенки... Артем, Артем, голова ломтем, – вздохнула старуха, отчего-то пристально глядя на меня, словно бы не узнавая, что за человека принесла нелегкая на их усадьбу.

– Это уже не твое дело, мать. Молоко – ерунда, стоит захотеть. У меня все схвачено. В лесу от дикой свинки надою... Позвоню, на вертолете из Москвы доставят лучшим образом. У меня полковники да генералы под рукою... Ты лучше самовар нам наставь. Мужик с дороги, он устал и чаю хочет... Пашка, как там Москва?

Я неопределенно пожал плечами. Москва затаилась меж семи холмов, как курица на золотых яйцах, и не было ей никакого дела до своего забытого народа. Но на всякие яйца найдется свой изголодавшийся Змей Горыныч, и тогда, быть может, в последние минуты русская столица, пред тем как провалиться в тартарары, вспомнит о своих затурканных кормильцах.

– Не слыхал?.. Говорят, у вас одна баба родила змея-абрамыча.

– Нет, не слыхал. Абрамычей много, но они наползли со стороны на денежный запах.

– Значит, про чеченку шла речь. Чеченцы – хорошие ребята, дают нашим раздолбаям прикурить. С волками разговор короткий, а с этими нянькаются... Вот и пусть хлебают юшку. Надо туда Жирика с братвой заслать, он всех поставит по струнке.

Еще к рюмке не приложился Гаврош, а уже скинулся на политику; наверное, старые дрожжи давали себя знать. Я неожиданно засмеялся, стукнул Гавроша по костистому плечу, отбил руку. Нет, не нажил мужик за долгую зиму мясов, но оделся в железную шкуру. Тело у егеря было молочно-белое, а шея темная, изветренная, будто крытая охряной краской, и кисти рук точно в коричневых лайковых перчатках, потрескавшихся на сгибах.