– Меня с налету не тронь, ушибешься... Давай потягаемся на пальцах?

– На бутылек?..

– На шалабан... Помнишь, как у Пушкина?.. В избу однажды залез бес, а я этого беса щелчком послал до небес... Думаешь, я тупенький? Я и вам, москвичам, дам фору.

Меня озадачило, что Гаврош не вспоминает про гостинец; зашился, что ли, иль закодировался, иль взял власть над своей слабостью? Ведь по-всякому судьба играет с человеком. Пил-пил мертвецкую, а однажды вдруг надоело, отвратило, откинуло; взглянул на свою жизнь со стороны, ужаснулся ее никчемности и заорал на весь белый свет: брат-цы-ы мои милые, не хочу более так жить!..

– Не пьешь, что ли? Завязал?..

– Ага... Никто не подносит, дак...

Я понял намек Гавроша и, внутренне кляня себя за податливость, сходил за бутылкой. Сам вот не пью, а других спаиваю, сбиваю в гнусный порок, оставаясь чистым. Господи, да не все так просто! – мысленно воскликнул я; вот не привез бы гостинца, так выглядел бы в глазах однодеревенцев последним подлецом; де, его житьишко спасли, рискуя жизнью, а он, скупердяй, даже жалкую поллитру зажилил. Разве можно с таким человеком иметь дело?.. – Да ни в кои веки.

Не в деревенском заводе нынче самовары, хотя и зачастую стоят, пылясь на полицах, в тусклых медяных боках запечатлевая удивительное постоянство крестьянской жизни. Но чайник уже кипел, и посередке стола горкой лежали вареные яйца и толстокорые огурцы осеннего посола, ржаной хлеб толстыми одноручными ломтями, стояли горшок с пшенной кашею, только что добытой из русской печи, и кастрюля с картохами. Я обежал взглядом стол, поражаясь неизменности деревенской выти, какой-то заунывности ее. Да вот еще скотинешку осенями побило молоньей, и сейчас вовсе оскудела трапеза: ни молочного, ни мясного.

– С голоду вот помираем, Пашенька... Пробиваемся кой-как... Пензия-то, пензия... горе одно. Удавиться можно, а на похороны уж и не хватит. Привез, нет, милый, овсяных хлопьев на киселек? Как помру, без киселька нельзя поминать. Грех большой... Я тебе надысь заказывала...

Я сделал вид, что не расслышал старую.

– Будет тебе, бабка... Совсем опупела?.. Ей киселька захотелось... К тебе человек в гости пришел, – оборвал сердито Гаврош, оглядывая стол с видом хозяина. Он уже настроился на выпивку, а его отодвигали от счастливой долгожданной минуты. Оказывается, душа-то и не забывала водочку, ее острый коварный вкус; просто притихла в изморе и оцепенении, чая своего часа. И вот дождался, а тут дурацкие протяжки. – Пенсию-то заслужить надо... Все вам мало. Все дай, дай!.. До чего жадный народ пошел...

– Пашенька, не слушай его. Мелет чего ни попадя. Ведь свое просим у властей. Заняли, так отдайте. А они наши денюжки по своим карманам. Да и то верно: берешь-то чужое, а отдавать надо свое. Кому охота, – жалобно печалилась старая, басовитый голос ее рассохся, заскрипел. Устала старбеня от жизни, Но еще хорохорится, планы планует на годы вперед.

Я пригляделся к Анне, проникаясь ее застарелой усталостью, ее вериги примеряя к себе, чувствуя стыд перед нею; ведь и я помогал устраивать нынешний рай на земле; ведь и я помогал кропать безразмерные карманы на сюртуках кремлевских вымогателей...

Без обычного плата на голове соседка походила нынче на угрюмую медведицу, по весне вылезшую из укрывища; волосье – желто-зеленая пакля, забранная на макушке в пук, дольные серые моршины на лице похожи на призасыпанные земным прахом рвы, бровки совсем повыцвели иль повытрусились, и в треугольных глазенках нет прежней решимости преодолеть все препоны и рогатки, что наставляет поперек ее дороги судьба-злодейка. Покорность была во взгляде, такая неожиданная для зычной прежде старухи, а за покатыми, ссохшимися плечами появился горбышек. Горько зажалел я Анну, как родимую мать, и неожиданно внутренне озяб; ведь не в дальних годах и эта последняя ниточка, соединявшая меня с деревнею, оборвется, и обжитые сердцем места для меня сразу запустошатся. Да и сам я упорно приплываю к тому прибежищу, где ценны и угревны лишь воспоминания, и потому торопливо высматриваю мост меж прошлым и настоящим и уже не бреду вперед, спотыкаясь через шаг, но упорно пячусь назад, как рак-каркун.

Я решительно оборвал грустное настроение, выудил из пиджака бутылек и, отыскав проплешинку на столе меж горкою яиц и огурцами, задористо пристукнул донышком, будто состоял в заправских питухах и вот-крепко истосковался по светленькой за долгую московскую зиму.

– Может, не надо? – равнодушно остерегла Анна.

Я виновато посмотрел на бабеню и отвел взгляд.

– Мой ведь нынче не пьет. И сразу на человека стал похож. Осенью-то, как вы съехали, закаржавел было, почернел, как старый сапог. Думала, помрет... А зимусь не попил – хоть под венец... Ему только стоит начать...

Анна с отвращением посмотрела на бутылку, будто намерилась выкинуть ее в окно, но тут же и отказалась от зряшной мысли – ведь деньги плачены, не пропадать же товару.

Гаврош не отвечал, не задирался, не огрублялся, вроде бы не слышал старухи, рылся в буфете, сыскивая посуду, и вдруг предложил, что никогда не случалось прежде:

– Мать, может, примешь? За кумпанию. Все на сердце жалуешься... Америка нынче велит пить... По телеку сказали: граненый стакан в три приема на день... От сердца. А там дураков нет.

– Коли велят примать, сынок, дак выпью, – неожиданно согласилась Анна. – Раз народ пьет, значит, это зачем-то нужно...

– Круговорот веществ в природе... Для очистки труб... Единая да не навредит! – воскликнул Гаврош, разливая вино по скляницам; смуглая рука его тряслась от возбуждения. Значит, истосковался за зиму и с нетерпением поджидал гостей. Не дожидаясь, мужик сразу плеснул из рюмки на каменицу, потряс головою и выбил из пачки «приму». – Хорошо пошла, зараза... Мы-то керосин пьем, привыкли... Мы не баре, нам и керосин сойдет. По двенадцать рэ за бутылек. Нам бы краник даровой – лишь бы капало... Прислонился – и балдей.

Анна в три приема, мелко сглатывая, осушила стопочку и губы обтерла передником:

– Ой, Паша, забыла, когда и пила... И незакоим. Чего хорошего в этой касти нашли? Ой, непути вы, непути, пропащие головы... А ты чего прохлаждаешься, Павел Петрович? Мамушку-то помяни; сердешный.

Я пригубил из скляницы ровно столько, чтобы обжечь язык. Слабый нынче на слезы, я вдруг чуть не заплакал.

– Убралася, девонька... Ну что ж... Не она последняя. Нам дорожку протоптала...

– Убралась, – тускло прошептал я и сглотнул ком. Тоска по Марьюшке, оказывается, не рассасывается, но ежедень дежурит под сердцем.

– Не на саночках жизнь-то у нее прокатилася... Все в жом да в ком, – замысловато подытожила Анна. – И мы-то зимусь едва спаслись.

– Все Зулус – урод, – мрачнея, сказал Гаврош и выпил уже третью рюмашку: она скокнула в горло мелкой пташечкой, но мужика не возрадовала, не оттеплила. – Я ему, подкулачнику, устрою веселую жизнь. У меня все схвачено...

– Почему урод?.. Никакой он не урод... Ведь мал-мала не сгорели, Пашенька. – Анна осуждающе посмотрела на сына, который торопливо освежал рюмку, присоседив бутылку себе под локоть... «Ну и что? Для него и везена была», – мысленно успокоил я старуху.

– Как пошло полыхать, ага. Уже впотемни. Я козичку подоила, значит, убралась, вышла со двора. Батюшки, ште мне. Дымом как опахнуло... Да... Хорошо сын дома привелся. Беги, кричу, Артем, всполоши народ. Карачун ведь всем. Ой, кабы не мой Артем, сгорели бы, видит Бог, сгорели, вылетели бы в трубу. Вернулся бы ты, миленький мой, на пепелище... Дороги нету, телефон обрезали. Кому мы нужны, такие старбени? Вся бы деревня – в прах...

– Зулуса бы в огонь-то, и чтобы все горя за ним туда же! – багровея выкрикнул Гаврош, сердито отпахнул створку окна и выдул на волю клуб едкого дыма.

– А при чем тут Зулус?

Я не видел беды, и она как бы отскальзывала от моего внимания, не вставала во всем ужасе. Пожар не достает сердца, если ты не был возле, если гудящее полымя не коснулось лица.