— Тогда сгорел весь ваш архив? — перебил его комиссар.

— Да, тот архив весь.

— Разве вы никогда не уносили служебных бумаг из здания суда?

— Иногда уносил ненадолго на дом для работы… Но затем немедленно возвращал назад.

— Всегда и все?

— Разумеется, всегда и все, — повторил Яценко. «Что за странный допрос! Что ему нужно?..»

— В вашей частной квартире действительно при обыске никаких служебных бумаг найдено не было, — несколько более мягким тоном сказал комиссар. — Но, вероятно, вы хранили их еще и в другом месте?

— Где же еще? Хранил в своем кабинете в здании суда… Там все и сгорело.

— Так что и переписка ваша с Федосьевым сгорела во время пожара?

— Я вам сказал и повторяю, что у меня… никакой переписки с Федосьевым не было… Впрочем, погодите: один раз я ему действительно писал.

— Ах, один раз писали? — резко сказал комиссар. — Но вы только что утверждали, что не писали никогда, ни разу, что вы твердо это помните!

— Я утверждал, и продолжаю утверждать, что он мне никогда, ни разу не писал… Но я ему раз действительно писал по одному делу, которое…

— Где же находится это ваше письмо? — еще резче перебил его комиссар.

— Должно быть, в архиве Федосьева.

— А где находится архив Федосьева?

— Этого я не знаю.

— Как не знаете? По той должности, которую вы занимали до октября, вы не можете этого не знать!

— Совершенно не знаю… Мне не было никакого дела ни до Федосьева, ни до его архива. Вероятно, его архив находится там, где был его кабинет… Или, может быть, его куда-нибудь оттуда перевезли… Ведь всем этим занялись историки. А часть полицейских бумаг, помнится, была уничтожена… в первые дни революции… Тогда много документов должно было погибнуть. Так, по крайней мере, говорили. Во всяком случае я ничего об этом не знаю… И никакого отношения к этому я не имел.

— Вы однако же хотите меня уверить в том, что вы после революции не поддерживали никаких отношений с Федосьевым?

— Не знаю, удастся ли мне вас уверить… но это именно так: я никаких отношений с ним не поддерживал… Да ведь он и исчез из Петрограда в первые же дни революции.

— Нам доподлинно известно, что он находится в Петрограде.

— Возможно… Об этом я ничего знать не могу… Хотя бы потому, что давно сижу в крепости.

— Хотя бы потому? Значит, вы признаете, что до вашего ареста вы поддерживали отношения с Федосьевым?

— Послушайте, — сказал, бледнея, Яценко (сердце у него колотилось страшно). — Так совершенно бесполезно допрашивать… Я сам был всю жизнь следователем… И если вы думаете, что меня можно поймать… при помощи таких приемов… вы ошибаетесь… Я вам говорю, что…

— Мои приемы стоят ваших, гражданин Яценко! — сказал, поднимая голос, комиссар. Николай Петрович замер.

— Я вам говорю, что ни разу… не видал после революции Федосьева, — едва выговорил он. — Хотите верьте этому, хотите нет… Ни о какой организации я… понятия не имею!.. И если…

— Но вы сами признали, что работали при царизме совместно с Федосьевым! Этого достаточно!

— Достаточно… для чего?

— Достаточно для того, чтобы привлечь вас к ответу перед революцией, господин Яценко!

— Так и говорите!.. Тогда, по крайней мере, не выдумывайте… контрреволюционных организаций!..

— Но вы состояли и состоите в Федосьевской организации!

— Нет, не состоял и не состою!.. Если вообще такая организация существует…

— Вы говорите неправду, господин Яценко! — привстав из-за стола, вскрикнул изменившимся голосом комиссар. В комнате резко прозвучал звонок.

Николай Петрович открыл рот, тоже привстал и вдруг откинулся на спинку стула. «Ну да, это он!..»

— Вы Загряцкий! — сказал, задыхаясь, Николай Петрович.

— Отведите его! — прокричал вошедшим разведчикам комиссар.

V

В стеклянном кубе у входа плавали золотые рыбки, но их и разглядеть было трудно в грязной мутной воде. Чахлая пальма у машины шевелила запыленными пальцами, когда мимо нее проходили люди. Это был собственно не ресторан и не трактир, и не кабачок. Больше всего заведение походило на декорацию портового притона в передовом театре, где руководит постановками режиссер, умеющий создавать настроение. Видало оно всякие виды и, быть может, помнило времена, когда за границу ездили морем и Петербург был настоящим портом. В последние годы перед войной опытные люди, не любившие вокзальных буфетов, поздно ночью приезжали сюда запивать кахетинским вином шашлык или селянку. Владелец, весело-глупый человек, встречал дикими возгласами завсегдатаев и яростно кричал половым: «Рабы, режьте лучшего козленка!.. Рабы, тащите жареных павлинов!»… Из кухни торжественно выходил человек с кинжалом у пояса, принимал заказы и, мрачно-сочувственно улыбаясь, кивал головой в ответ на указания тех гостей, которые имели личные взгляды на шашлык, а селянку называли «селяночкой», потирая руки и улыбаясь светлой улыбкой. Хозяин приносил старательно запыленные бутылки, пил с гостями и с хохотом рассказывал общеизвестные анекдоты, выдавая их за истории, случившиеся с ним или с одним его приятелем. Заведение очень опустилось с войною. Умер хозяин, ушел воинственный человек, которого завсегдатаи, с непонятной гордостью, называли осетином. Революция совсем подорвала дело. Гастрономы приуныли и перестали приезжать, последнего полового рассчитал новый владелец, публика стала много хуже, — разве изредка забредет наблюдать нравы ночного притона компания литераторов или какой-нибудь молодой провинциальный турист, втайне воображающий себя Фаустом. Пришли в упадок шашлык и селянка, но кахетинское вино подавалось по-прежнему, — говорили, что новый хозяин имеет связи.

Пахло рыбой, капустой, табаком и керосином. Окна передней комнаты были плотно завешены. Публики было немного, — из-за событий в городе или оттого, что весь вечер шел проливной дождь. Застрявшая компания матросов невесело пила и, зевая, играла в карты. На них подозрительно поглядывал хозяин, грузный рябой и косой человек в высоких шершавых сапогах, как нельзя более подходивший наружностью к декорации портового притона. Он не был уверен, что ему заплатят. Матросы уже понемногу теряли положение знати нового строя, однако ссориться с ними не приходилось.

Женщина в платке, следившая за игрой, встала и допила вино в стаканах, стоявших перед ней и перед ее соседом. Матрос выругался крепко, но без оживления.

— Много лакаешь!..

— Двенадцатый час… Спать хочу, — сказала женщина.

— Куда ж в такую погоду?.. Сейчас пойдем.

— Отчего мотора не взяли? Я говорила…

— Потом будете языком чесать, — сердито сказал другой игрок. — Я говорю: ва!

— Ишь, задается! Если ва, то деньги на бочку.

Женщина изобразила презрительную улыбку на помятом, крашеном, еще красивом лице.

— Скучно мне с вами… Граммофон бы пустить, песню какую-нибудь, — сказала она, натягивая продранные перчатки, видимо, главную свою гордость.

— Не время теперь песни играть, — угрюмо отозвался хозяин. Матрос к нему повернулся.

— А для буржуев было время? — грозно спросил он.

— Ладно, пустим, — равнодушным тоном ответил хозяин и вышел во вторую комнату, где стоял граммофон.

За столом гость в дорожном плаще что-то писал при свете керосиновой лампы. Перед ним стояла пустая бутылка. Больше в комнате никого не было.

— Дождь идет? — спросил Браун, отрываясь от тетради.

— Идет, — ответил хозяин с виноватым вздохом.

— Дайте, пожалуйста, еще бутылку.

— Карданаха прикажете?

— Да, карданаха.

— Сейчас принесу… Вас граммофон не обеспокоит? — понижая голос, спросил хозяин. — Матросня требует…

— Не обеспокоит.

Хозяин поставил пластинку. Женщина из двери с любопытством на них смотрела. Браун встретился с ней глазами. Извилистая трубка мембраны впилась в пластинку и завертелась. Женский голос завыл: «Прощайте, други, я уезжаю…»