Он заблудился в балагане кривых зеркал и сам не замечает, где находится. Тасует события, словно карты, искажает их суть. Искажает свою собственную суть. То все видится ему удлиненным, вытянутым, стремящимся ввысь, то съеженным и сжавшимся, все зависит от его минутного настроения, ибо он смотрит на мир взглядом больного, воспринимая людей и события в неверном преломлении. Он самоутверждается и впадает в растерянность, испытывает потребность совершить нечто значительное и необратимое, но у него над головой какая-то крышка, она давит на него сверху, толкая вниз или по крайней мере не давая выбраться из рокового круга.

Он физически ощущает, что его вот-вот раздавят. Как зеленого кузнечика, угодившего под безжалостный каблук.

А иногда он тешит себя мыслью о том, как ловко всех одурачил: им кажется, что он обессилел, у них во власти, все, как он сказал Рую Релвасу Штопору, когда тот принялся ему угрожать. Теперь, когда я стал честным человеком, когда я хочу быть честным, вы поставили меня на колени, хозяин Руй, и велите другим добить меня. Он вспоминает эти свои слова и кажется сам себе хитрецом, он все тот же Зе Мигел, который отправился в путь босиком, а потом перешел на «ты» с главой муниципального совета. С глазу на глаз, само собой: другим незачем было знать, что они вместе занимаются контрабандой.

Он все еще кажется себе хитрецом: он еще способен на неожиданный ход, еще одурачит тех, кто подготовил его падение или поверил, что он уже повержен, что не хватает только мулов, чтобы уволочь его труп. Такие мулы уволакивают с арены труп убитого быка в испанской корриде, испанская коррида для быка всегда кончается смертью. В конце концов, и жизнь – только коррида, всегда кончающаяся смертью: быков выпускают со сточенными рогами, они утратили чувство пространства, и тореро могут разыгрывать представление и делать с ними все что угодно без малейшего риска. Только бык остается беззащитным. Кажется, и с ним, с Зе Мигелом, происходит то же самое, спаси, господи, думает он иногда.

Но они ошибаются, думает он все-таки. Эта иллюзия ему необходима. Он не знает точных правил игры, в которую ввязался. Остался в дураках, как сам столько раз говорил о других, о тех, кого дурачил, кого водил за нос. Он верит, что у него еще осталось в запасе несколько козырей и он пустит их в ход в решающий миг. Но когда?! И какие?!

Он уже дошел до бреда в своих планах внезапного реванша. Еще две недели назад ему казалось, что он в состоянии разгрести обломки, оставшиеся после землетрясения, и начать сначала, и сделать лучше, и не совершать ошибок, и стремиться все вперед и выше, гораздо выше, откуда он сможет смотреть в лицо тем, кто обошелся с ним, словно с полотенцем из снятого ненадолго гостиничного номера.

Вот тогда-то, и только тогда, он скажет им несколько слов. Немного. Ему много не нужно. Он уже выбрал эти слова, со всей тщательностью, и выучил наизусть; слова увесистые, с подковыкой, поднесет каждому его долю на серебряном подносе, когда снова устроит прием у себя в усадьбе – угостит их виски, устрицами, виноградной водкой, бифштексами из филейной вырезки – и презрением. Напоит их допьяна виски и презрением.

План приводит его в восторг, он смакует его, обдумывает, доводит до совершенства, но через несколько дней – или через несколько часов – погружается в туман, и все стирается в тусклом одиночестве, на которое обрекает его действительность.

Стальные струны мужества порвались в нем. Его предали, разрубили на доли и поделили, поделили между собой, каждому по доле, словно эти сволочи предчувствовали, что он готовит реванш; поступили, как футбольные болельщики либо как богомолки, что делят меж собою реликвии и ладанки, чтобы потом щеголять ими перед простаками.

В нем возникают взаимоисключающие чувства, вступают в безрассудную борьбу, а затем сникают в бессилии – в безнадежности и бессилии. Мне перебили ноги молотками, которые я сам вложил им в руки. Негодование сменяется приступом уныния. Он расходует жизнь с той же скоростью, на которой сейчас гонит машину, и помнит, с какой скоростью неслась та тележка на деревянных колесах, которую смастерил алдебаранский мастер и в которой он впервые увидел смерть. Передергивается и чувствует, что очень устал.

Неужели не найдется такого парня, который помнил бы, кем я был и кем стал, и сообразил бы, что у меня хватит силы снова выбраться наверх?! Если бы кто-то помог мне вытащить лодку из ила, я был бы такому человеку всю жизнь благодарен, верен, как пес, даю честное слово, на этот раз настоящее, на этот раз надежное. Мои деньги будут его деньгами. Я готов пойти на любое дело, не пряча лица, мне все равно, а он может остаться в тени в ожидании прибыли. Чтоб мне ослепнуть!

Он подумал, что такой человек может объявиться в последний момент. Может, тогда, когда нотариус объявит распродажу его имущества, на которое уже будет наложен арест по приказу Штопора. Кипы гербовой бумаги, оплаченной им; каждая буковка – монета, каждый раздел, каждая подпись, каждая строчка, и все эти консультации, и доктор Каскильо, человек, который говорил за него, и молол, и тарахтел, и сочинял письменные прошения, и выдумывал причины для отсрочки, пытаясь отодвинуть роковой час, все приближавшийся с каждым мгновением – и приближавший тот единственно возможный и окончательный приговор, который вынесла ему огненная змея – не дорога, нет, а та, другая, жертвой которой он стал по их вине.

Прежде чем выйти из кабинета, он бросает последний взгляд на Руя Диого Релваса Араужо. Голос его почти срывается на крик, но он не обманывается видимостью. Он струсил. Знает: один' прыжок – и можно схватить пистолет, который тот выложил на письменный стол, вырвать пистолет из пальцев Штопора, стиснуть в своих, и пули разнесут череп старого козла. Но вспоминает про сына и колеблется.

– Вы побились об заклад, что погубите меня… Вспомнили, как мой дед Антонио Шестипалый головой заехал в челюсть вашему деду, и теперь мстите. Вы нарочно мне льготы давали – чтобы потом утопить, теперь знаю точно. Но вам нечего считать, сколько денег я потратил на женщин. У меня все, что надо, на своем месте…

Алдебаранский помещик передернулся.

– И мне вы не отрежете мужские причиндалы, как ваш дед – тому парню, что переспал с вашей теткой… Да, Зе Педро, тот самый, кого господа приказали убить. Ваши внучки еще…

Он уже раскаивался в том, что начал об этом.

Рот у него горит, он чувствует, что подписал себе смертный приговор. Теперь Штопор не выпустит его из когтей, пока не прикончит. У меня снова вылетел винтик. В худшие минуты винтик вылетает, и я сам не знаю, что говорю и что делаю. Очертя голову бросается прямо в омут:

– С какой-нибудь из ваших внучек приключится то же самое, не сомневаюсь. Господь не дремлет.

Когда слуги схватили его и выставили за дверь господского дома, Зе Мигел, Мигел Богач, позволил дотащить себя до двора, но там уперся и стряхнул с себя пинками и затрещинами повисших на нем холуев.

Руй Диого подглядывал за ним из-за портьеры. Зе Мигел увидел фигуру помещика и справился с одолевшим его страхом.

– Первый, кто коснется моей одежи, никогда больше не увидит солнца. Пропорю брюхо ножом, зубами заем. Заем зубами того, кто подойдет хоть на шаг. И плюю в морду тому старому козлу, он силен силой своих прихвостней. Но со мной сила на силу напорется…

Он поправил куртку, какие носят землевладельцы – никудышный из него землевладелец, – и пошел к воротам с высоко поднятой головой. Ему казалось, что он стал выше ростом, что ростом он чуть ли не с собственного коня, привязанного к ограде.

В эту-то минуту он и ощутил подергиванье и тяжесть в левой руке, на которую теперь жалуется.

Он медленно отвязал поводья вороного и вскочил в щегольское седло, твердо зная, что никто не посмеет преступить черту, которую он провел.