С такой же прямолинейностью и грубым насилием Карамышев пытался «отучать» свою жену и от других «предрассудков». Реальный быт столичного «просвещенного» дворянства давно уже к этому времени расстался с обязательным соблюдением постов. Известный мистик, министр просвещения в эпоху Александра I, князь А. Н. Голицын вспоминал эпизод, свидетелем которого он был, когда, в бытность свою пажом, прислуживал за столом Екатерины II. Во время позднего ужина в рождественский сочельник, в котором участвовали Потемкин и Суворов, стол был скоромным, и Суворов сидел, не прикасаясь к пище. На вопрос императрицы Потемкин насмешливым тоном отвечал, что Суворов — богомолец и будет поститься «до звезды» [422]. Екатерина II остроумно вышла из положения, приказав пажу подать из ее кабинета звезду ордена Андрея Первозванного и подала ее Суворову со словами: «Фельдмаршал, ваша звезда взошла».
Однако расстояние между практическим нарушением правил поста и демонстративными поступками этого рода было очень велико. Карамышев придавал своему поведению в этих случаях характер «воспитательного поступка» [423]. Он не только не постился сам, но и насаждал «просвещение», заставляя свою рыдающую жену есть в пост скоромное.
Но диалога между мужем и женой не получалось: они говорили на разных языках. Его просвещение для нее было грехом. Их разделяла граница моральной непереводимости. А. Е. Лабзина на «просветительские» опыты мужа отвечала обличительной речью: «Я за тобой девятый год и не видала, когда б ты хоть перекрестился; в церькву не ходишь, не исповедываешься и не приобщаешься. Чего ж я могу ожидать лучшего? Нет мне, несчастной, никакой надежды к возвращению моего потеряннаго спокойствия» (с. 69).
Таким образом, внимательное чтение текста позволяет нам высветить то, что лежит за его пределами: две культурные традиции, разделяющие в конце XVIII века русское дворянское общество, борются за воспитание молодой женщины. Причем следует отметить, что на поведение обеих конфликтующих сторон наложила отпечаток общая гуманность культуры XVIII века. Она выступает в поведении Хераскова. А даже самые обличительные описания Карамышева Лабзиной показывают в нем человека доброго, хотя и раздражительного. Он заботится о своих беззащитных подчиненных, и суровые «воспитательные мероприятия» в отношении к жене неизменно сменяются у него периодами нежности. Таким образом, мы становимся свидетелями не конфликта между добротой и злобой, а взаимной слепоты противоположных культур. Драматизм ситуации усугубляется тем, что два эти человека, говорившие на взаимно непереводимых языках и разгороженные стеной обоюдного непонимания, определенное время любили друг друга и причиняли взаимную боль, искренне желая друг другу добра.
Не будем, однако, забывать, что столкновение масонской и грубо вульгаризированной просветительской педагогики в их борьбе за внутренний мир героини мемуаров остается как бы за пределами текста. Сам же текст строится как восхождение мемуаристки по трудному пути, ведущему к Спасению. Это своеобразное «житие», автор которого с достигнутых им высот созерцает пройденный ею «узкий путь». Весь рассказ о своей жизни Лабзина организует, как уже было сказано, по агиографической схеме. Эпизоды реальной жизни становятся для нее достойными включения в мемуары, только если их можно распределить по канонам житийных сюжетов. Весь текст пронизан стилизованными монологами, которые превращают его в некоторое драматическое действо, своего рода назидательную пьесу. В мемуарах практически нет ни одной бытовой детали, которая не являлась бы иллюстрацией того или иного идейного положения. И тем не менее мемуары Лабзиной — ценный источник для историка. Он не увидит здесь подробной, объективной картины мира. Здесь он найдет глаза, которые на этот мир смотрят.
Люди 1812 года
А. А. Муравьев-Апостол с глубоким основанием сказал о поколении декабристов: «Мы были дети двенадцатого года». Война 1812 года дала целому поколению русской дворянской молодежи тот жизненный опыт, который привел мечтательных патриотов начала XIX века на Сенатскую площадь. Характер данной книги заставляет нас взглянуть на войну глазами историка военных действий, описывающего сражения и борьбу социально-политических и личных интересов не с вершины великих исторических событий, а так, как видел ее русский офицер, «свинца веселый свист заслышавший впервой». Нас будет интересовать каждодневный облик военных событий — та история, которую так живо чувствовал Лев Толстой, тот военный быт, внутри которого происходило духовное созревание молодых офицеров 1812 года [424].
Отечественная война 1812 года взорвала жизнь всех сословий русского общества, да, собственно говоря, и всей Европы. Войны в Европе не прекращались с 1792 года, они вспыхивали то на Рейне, то в Италии, захватывали то Альпы и Испанию, то Египет. Но когда война охватила пространство от Сарагосы до Москвы и на карту были поставлены, с одной стороны, империя Наполеона, а с другой — судьба всех народов Европы, события приобрели такую грандиозность, что эхо их до сих пор звучит в окружающем нас мире.
Война 1812 года началась в обстановке общественного подъема. Навязанный России в 1807 году мир и союз с Наполеоном воспринимался как поражение и позор. Наполеон, опьяненный военными успехами, допустил в Тильзите ряд серьезных ошибок. Заставив Россию принять экономически разорительные для нее условия, он одновременно не удержался от демонстративных жестов, оскорбительных для гордости русских [425]. В последовавшие за этим годы отношения между двумя главными в то время империями Европы накалились до предела. Дело явно шло к войне, и мысль о ней была популярна не только в армии, но и в массе русского дворянства.
Нельзя, однако, полагать, что в обществе не было колебаний. Прежде всего, двойственной была позиция самого царя. Слабовольный, но злопамятный (Александр I испытывал к Наполеону личную ненависть: он навсегда запомнил унижения, которым неосторожно подверг его торжествующий император Франции. Кроме того, Александр не мог не считаться с охватившей страну волной патриотизма. Александр I с глубоким недоверием относился и к М. И. Кутузову, и к Ф. В. Растопчину, однако он вынужден был предоставить обоим важнейшие должности, уступая общественному мнению.
Вместе с тем русский император был охвачен нерешительностью: Наполеон казался ему непобедимым. Александр все еще не мог забыть «солнце Аустерлица». Позже Пушкин писал: «Под Аустерлицем он бежал, В двенадцатом году дрожал».
Одновременно Александр I, глубоко не доверявший России, преувеличивал слабость своей империи. Это определило поведение царя в дни перед началом войны. С одной стороны, он подготавливал армию к войне и занимал бескомпромиссную позицию в дипломатических переговорах: инструкция, которую Александр дал направлявшемуся к Наполеону Балашову, фактически означала начало войны. Еще важнее детали, ставшие известными уже в недавнее время: вместе с Балашовым к Наполеону был отправлен с разведывательными заданиями молодой офицер, в будущем — один из лидеров декабризма, Михаил Орлов [426]. Характер сведений, которые должен был сообщать Орлов, ясно говорил о том, что в императорском штабе готовились к войне. Да и отчетливая ориентация самого Наполеона на войну не оставляла никакой другой возможности.
И все же Александр I до последней минуты надеялся на то, что пугавшей его войны удастся избежать. Известие о том, что Наполеон перешел Неман, застало императора в поместье Беннигсена. Историки зафиксировали слова Александра I, свидетельствовавшие о непримиримом настроении русского царя. Другую сторону ощущений императора в эту решительную минуту описал современник, получивший уникальную возможность стать свидетелем того, что Александр I тщательно скрывал. Государственным деятелям Александр в эти дни охотно повторял понравившееся ему выражение, что он скорее отпустит бороду и будет питаться одним хлебом, чем пойдет на мир с Наполеоном. В этом обществе царь демонстрировал твердость. Но был свидетель, перед которым Александр не счел нужным скрывать охватившую его растерянность. Это — карлик графа Платона Зубова, находившийся в эту пору вместе с зубовскими детьми в доме Беннигсена. В своих простодушных, написанных языком, далеким от литературности, мемуарах он рассказывает о поведении царя в первые минуты по получении известия о. вторжении Наполеона. Царь напрасно искал в переполненном гостями доме место, где бы он мог незаметно предаться чувствам. Автор мемуаров рассказывает, что Александр попросил карлика спрятать его от посторонних глаз, и карлик отвел русского императора в детскую, но и там ему не нашлось места… [427]
422
Появление первой вечерней звезды было знаком окончания Рождественского поста.
423
В быту петербургской интеллигенции в начале XIX в. соблюдение постов уже сделалось скорее исключением, чем правилом. Герцен вспоминает случай, показательный тем, что смущенно мотивировать свое поведение приходится именно соблюдающему пост: «Раз приходит он [В. Г. Белинский] обедать к одному литератору на страстной неделе; подают постные блюда. — „Давно ли, — спрашивает он, — вы сделались так богомольны?“ — „Мы едим, — отвечает литератор, — постное просто-напросто для людей“» (Герцен А. И.Полн. собр. соч. в 30-ти т. М., 1956, т. 9, с. 32). Граница соблюдения и несоблюдения поста разделяет народ («людей») и образованное общество.
424
В богатой литературе о начале войны 1812 года следует выделить насыщенную материалами и привлекающую строгостью анализа недавно вышедшую книгу: Троицкий Н.1812: Великий год России. М., 1988.
425
Характерен, например, такой эпизод. Во время встречи двух императоров в Тильзите (встреча должна была произойти на воде — на плоту на реке Неман, разделявшей оба войска, — демонстративно на равном расстоянии от французской и русской армий) Наполеон намеренно подъехал к «плоту императоров» на несколько минут раньше и встретил Александра I не посредине плота, а на восточном его краю как «гостеприимный хозяин».
426
См.: Тартаковский А. Г.Бюллетень М. Ф. Орлова о поездке во французскую армию во время войны 1812 г. — Археографический ежегодник за 1961 г. М., 1962.
427
См.: Карлик фаворита: История жизни Ивана Андреевича Якубовского, карлика светлейшего князя Платона Александровича Зубова, писанная им самим. Munchen, 1968, с. 97–98.