Он помолчал и рассмеялся.
Смеялся он ликующе. Я понимал: он смеется от счастья, что остался жив, дважды в пылающем Берлине выполнил хорошо то, что поручило ему командование, и нежданно получил через восемнадцать лет орден Ленина.
Когда он перестал смеяться, я задал ему вопрос, интересовавший меня с самого начала:
— А вы рассказывали эту историю раньше?
— Рассказывал.
— Кому?
— Жене.
— А на заводе?
— Зачем? — пожал он плечами. — Я рассказал сейчас, потому что вам для работы нужно. Я из уважения к работе рассказал…
Потом мы говорили о его работе. Ему хотелось, чтобы я увидел, «как живую», машину, которой он управляет.
— Она большая, высокая, как дом. Сильная. — Он поднял ладонь, стукнул ребром ее по столу.
— Вот… Двести пятьдесят тонн в ударе. Металл гнется, будто бы это и не металл. Будто бы это бумажка от шоколада. Умная машина, послушная. Руки ей мои нужны, без рук моих не может. Ничего не поделаешь, не автомат. — Он говорил о ней, как о добром, сильном и немного беспомощном друге; так можно говорить, например, о слоне.
Рассказал он мне и о том, что с семью товарищами работает сейчас по ночам, хотя на заводе ночных смен нет. («Оборудованию не даем отдыхать, надо за три месяца выполнить годовой план по кронштейнам, но вы не пишите об этом. Подумают, нет у нас ритма. А ритм у нас замечательный, тут документации не было раньше…»)
Расставаясь с ним, я вернулся к тому, что меня интересовало:
— А вот не удивляло вас, Байдемир Япарович, что остальные товарищи получили награды за рейхстаг, а вы нет?
— Награда была… — ответил он серьезно. — Если бы не было, я, может, и удивился бы. Но была. Нашу часть стали именовать: Берлинская… Это большая честь. И говорили: не без моего флага тут обошлось…
Возвращаясь в Москву, я думал: удивительно не то, что совершил этот человек (то, что он и его товарищи совершили, стало уже достоянием большой истории), удивительно то, как он к этому отнесся. Прекрасна простота этого молчания — молчания глубиной в восемнадцать лет.
Современная геология рассказывает о «слепых» месторождениях. Эти месторождения расположены на огромной глубине. Они «слепые», потому что поверхность земли не открывает самому остроглазому наблюдателю тайны их существования. Обнаруживать их, разумеется, несравненно труднее, чем те «неслепые», что лежат на небольших глубинах. Но геологи научились сейчас находить дорогу и в недостижимые ранее недра…
Думаю, что глубинными месторождениями богаты не только недра планеты, но и человеческое общество.
Я хочу, конечно, чтобы читатель почувствовал как живого моего героя. Но сам я все же пишу с ощущением, что он не узнан, не исследован мною до конца. И это тот редкий случай, когда автору даже, дорого ощущение неисследованности: я хочу, чтобы оно передалось читателю. И не только в отношении к Япарову — нет, шире! — в отношении ко всем, кто нас окружает. Удивительны насыщенность и емкость современных биографий. Открытия возможны чаще, чем мы думаем.
И я кончаю с неясной, но побуждающей к деятельным поискам тревогой, похожей, возможно, на тревогу геолога, который возвращается из экспедиции с чем-то ценным, но и с беспокойной мыслью, что главное все же пока не найдено…
Я уже говорил, что завидую художникам-портретистам, их умению увидеть и понять человеческое лицо, руки, на небольшом куске холста уместить содержание повести, даже романа. Пока я показывал моих чудаков, эта зависть возросла. И я понимаю отчего — с каждым портретом я все меньше показывал и все больше размышлял: получались не «чистые» портреты, как хотелось бы мне, а портреты с размышлениями. Чтобы этого избежать, надо, видимо, начинать «писать» человека тогда, когда ты уже понял его по-настоящему — рождение портрета в этом случае будет результатом,а не спутникомраздумий.
Я же писал до того, как понял, писал, чтобыпонять.
Может быть, восемь портретов — не более чем варианты, наброски, эскизы будущего «большого» портрета современника-чудака? Нет, нет! Я люблю этих людей и не хочу, чтобы их изображения — пусть несовершенные и незавершенные — растворились в собирательном образе. Я оставил им настоящие имена, я не выдумывал событий их жизни. Это портреты-документы.
Мне бы хотелось, чтобы они стали человеческими документами нашего времени. Солдат, водрузивший флаг у рейхстага и молчавший об этом восемнадцать лет, потому что наша великая победа была для него наивысшей личнойнаградой; инспектор технадзора, делающий все, чтобы дороги служили народу вечно; краевед, открывающий новое на карте района; рабочий, для которого любое изобретение — все более глубокое познание мира, — эти люди воплощают в себе ту «поэзию действия», в которой во все века революционеры видели высшую поэзию бытия.
Да, я остро завидую художникам-портретистам, которые оставляют захолстом размышления и поиски истины, но меня успокаивает надежда, что мой обнаженный поиск, мои неспрятанные раздумья помогут понять молодому читателю, как человек создаетсебе лицо — лицо, «на котором отражается все… И отражается не на час, не на день, а навсегда».
Что объединяет моих героев? Молодой Максим Горький писал:
«Не жалей себя — это самая гордая, самая красивая мудрость на земле».
Мудрость чудаков…
«Да здравствует человек, который не умеет жалеть себя!»
Они именно не умеют. Не это ли их и объединяет?
Большая радость — увидеть в человеке «самую гордую, самую красивую мудрость на земле». Не рассмотреть ее вовремя — непростительная близорукость сердца.
Автор скучных писем
Скуку я начинал чувствовать уже при одном виде этого почерка: буквы лепились друг к другу, как маленькие ласточкины гнезда. Внутри этих крохотных гнезд при известном усилии можно было отличить «к» от «н», «а» от «п»… А иногда и нельзя было. Я читал через лупу. Она совершала чудо: буквы раскрывались, как бутоны, показывая разные, непохожие, резко очерченные лица. На минуту становилось даже интересно.
Но вот буквы складывались в слова, и опять охватывала меня скука — одно и то же! С редким упорством обладатель ласточкина почерка писал в редакцию о том, что вблизи маленького старинного сельца Чудинка залегают бело-голубые глины; по мнению сельских стариков, они отменно хороши; столетний дед по фамилии Трубецкой помнит даже, что в небольшом монастыре по соседству делали чудную посуду; сейчас эти глины лежат в земле без пользы, а хорошо бы разведать их и то ли фабрику открыть, то ли артель создать…
Первое письмо я читал с интересом: название села Чудинка, фамилия столетнего деда, будто сошедшая со страниц исторического романа, упоминание о небольшом старинном монастыре, даже бело-голубой цвет глины — все это трогало немного. Но в сотый раз — увы! — вызвало одну лишь безысходную скуку, несмотря на то, что в письмах появлялись новые подробности: увлечение гончарным искусством, оказывается, отозвалось в старину на местном фольклоре (автор не поленился даже выписать четверостишия из двух песен); рассказывал он и о том, что в одной избе «открыл» нечаянно кувшин и чашу из бело-голубой глины и пил с наслаждением воду из этого обожженного двести лет назад кувшина… О себе же не писал ничего; подписывался: «Работник лесничества Д. Саянов».
Письма эти я посылал в различные областные инстанции, и они опять возвращались ко мне. Из облпромкооперации сообщали, что сырьем они обеспечены лет на пятьдесят; из совнархоза писали не без ехидства, что район Чудинки был недавно обследован и ничего, в чем бы совет испытывал острую потребность, не было обнаружено. Нужны же сейчас крупнозернистые пески для заводов тяжелого машиностроения — пусть, мол, автор письма, видимо, хороший краевед, и поищет их с помощью редакции…
Письма Саянова я посылал даже в управление, занимающееся игрушками, но и там они не вызвали энтузиазма. Мне, а заодно и автору объяснили, что современный ребенок игрушку любит синтетическую, а не из глины, пусть даже бело-голубой; ничего, мол, не поделаешь, XXI век на носу. Посылал я письма Саянова и в стройтрест в слабой надежде, что тому нужно сырье для керамики. Но мне ответили, что дома все больше собирают из панелей; кирпич и черепица отходят в небытие.