И вот человек стоит у окна, всматривается в дождь, в поток непредсказуемых капель или размышляет о пчелах, разлетающихся из улья; он ищет и находит порядок в живой стихии, чтобы выразить его в формулах и уравнениях. Он очарованно улыбается сложности мира и расшифровывает эту сложность. И чувствует себя человеком, потому что мыслит и меняет мир… Над ним плывут облака, большие старые деревья отбрасывают тени к его ногам, не дай бог увидеть в них медведя или собаку: это банально — ты поглупел или устал. Мысль должна быть кинжально остра, бесстрашна и быстронога, как Ахилл. Ведь это она лепит облик времени, планеты. И если понимать жизнь как игру — в высшем и новейшемсмысле слова, — то лучшая стратегия в этой игре состоит в том, чтобы развиватьмысль. Думать и думать. Ничего, что в одном романе утверждается: «Мыслить — это страдать», — можно мыслить и не страдая, если отрешиться от «банальных чувств».

Размышляя о меде, которым живет сегодня мир, я время от времени раскрывал книги о теории игр. Может быть, потому, что даже в мысленном диалоге с моим собеседником мне хотелось быть полнее эрудированным.

В умной книге английского математика Дж. Д. Вильямса мое внимание задержали сухие строки:

«Теория игр дает ясные и определенные рекомендации относительно выбора поведения в сложной ситуации, Понятие об определенном способе действия, которого должны придерживаться люди, не относится к обязательствам, основанным на законе и этике. Скорее оно относится к своеобразной математической морали или по крайней мере к принципу бережливости, который утверждает, что главная цель игрока заключается в том, чтобы получить больший выигрыш перед лицом искусного противника, который преследует противоположную цель. Такова наша модель разумного поведения».

Математическая мораль. Странно, что Вильямс, по-видимому, не ощутил жестокой точности этого поразительного словосочетания.

Иногда вечерами, после работы, я рассказываю моей дочери разные волшебные истории: участвуют в них и герои книжек и окружающие нас реальные люди. Бывают истории на вечер, на два, на пять… Выдумывая их, я не особенно забочусь о единстве стиля: Аладдин из «Тысячи и одной ночи» поднимается по обнаженным маршам лестницы соседней многоэтажной стройки, Снежная королева играет злые шутки с нашим управдомом… Я уже заметил: самое главное найти для истории точное место действия, насыщенную реалистическими подробностями обстановку — будь то большая стройка или наш зимний двор. Тогда история пойдет сама собой, покатится, как колесо с горы.

И вот однажды, решая, о чем бы рассказать дочери сегодня, я увидел мысленно тотгород — город, который показался мне издали, из окна вагона, нарисованным рукой ребенка, низкую волнистую линию крыш ломали высокие дома: карандаш порывался все время вверх и падал. Еще он был похож, как и все города, созданные маленькими художниками, на стадо жираф: трогательная попытка перенести странные очертания живого мира в мертвый, нестранный мир камня. И, мысленно увидев тот город, сначала издали, а затем и вблизи, в отчетливых крупных подробностях, я ощутил его как возможное место действия волшебной истории с новыми, еще неведомыми моей дочери героями… Возможность эта шевельнулась во мне и уступила место началу истории о странствиях доброго гнома по лесам Подмосковья.

Но через день я опять еще отчетливее увидел мысленно тот город, горбатую улочку, устланную желтым листом на дымном исполинском очерке нового химкомбината, и почувствовал, что мне уже от этогоне уйти, что в городе, который в действительной жизни называется Нижнеустинском, должно совершиться что-то удивительное, большое.

Я работал: читал письма, дежурил, писал статьи, а образ города, в котором должно совершиться нечто небывалое, жил во мне в полную силу — утром над ним висело неслепящее солнце поздней осени, вечерами шли дожди и зажигались туманные огни, но историяне складывалась, не начиналась… И я решил не торопить эту историю, пускай рождается медленно, сама собой. Я верил — она не может не родиться, потому что найдено точное место действия. И вера оправдывалась — все явственнее, все подробнее я понимал, о чем она будет повествовать: о вероятности чуда, о том, что возможны в жизни события, которые доказывают всю несостоятельность бесконечно малых чисел, характеризующих, с точки зрения математиков, вероятность чуда.

Одно из таких событий и разыгрывается в городе, будто бы нарисованном рукой ребенка. Да, но какое?..

«А что, — подумал я однажды, — если это будет открытие, делающее наши чувства объективно-могущественными, обладающими чудодейственной материальной силой? И мы увидим: радость, переполняющая человеческое сердце, может реально осушать болота, питать энергией космические корабли…»

…И вот уже на рассвете в город входит человек, видимо, молодой современный фантаст, естествоиспытатель и поэт, который обнажит— на день или на час — могущество человеческого сердца, и окажется, что на сегодняшнем уровне физики, химии и биологии это ненамного сложнее, чем «выжимать» большой электроток из солнечных лучей или большое тепло из океанской волны.

Его открытие начнет действовать в ту минуту, когда на школьном балу девочка, ощутив себя Джульеттой, пойдет к мальчику робко и бесстрашно. И тотчас же за стенами школы, в городе, возникнет жизнь, веселая, фантастическая, исполненная новых удивительных достоверностей… И я об этой жизни еще расскажу.

Волшебные истории рождаются по тем же математически точным законам, по которым из перенасыщенного раствора выпадают кристаллы.

Пять оттенков счастья

Перед тем как войти в завершающее эту книгу третье раздумье, хочется минуту отдохнуть. Что быстро и глубоко освежает внимание? Оттенки. Я попробую сейчас обрисовать немногими штрихами ряд душевных состояний, в которых мы испытываем счастье, сами иногда не понимая, что счастливы. Каждое из этих состояний — оттенок разнообразного и великого чуда, называемого человеческим счастьем. Чем совершеннее жизнь, тем больше в ней таких оттенков. Вот пять: особенно мне дорогих.

Бессмертны ли злые волшебники - _11.jpg

I

На сцене дуэт — гитарист и балалаечник. Одетые в одинаковые черные старомодные костюмы, смущенные, они кажутся в первую минуту похожими друг на друга. Но чуть коснулись струн…

Гитарист перебирает их томно и тихо, однообразно шевеля толстыми пальцами. Балалаечник медлит; наклонив лысоватую голову, он ударяет по струнам мальчишески маленькой кистью руки — небрежно, будто бы нехотя. Второй раз сильнее, но тоже небрежно. А в третий — замедленно, волнуя струны… Не ударил, а упал пятью пальцами, как падает подстреленная птица, трепеща на земле крыльями… И балалайка заговорила, зазвучал целый хор голосов — высоких и низких, озорных и притворно сердитых… Плещет веселье, стучат-постукивают каблуки. И все вмиг смолкает. Опять отчетливо слышна гитара, толстые пальцы перебирают, как заводные. А потом балалайка, будто бы это и не она, начинает рассказывать о чем-то милом, далеком. Кажется, не ей, угловатой, а гитаре надо вести эту задушевнейшую, еле различимую в тишине повесть, а вот не хочет уступить, не верит, что кто-то расскажет лучше ее.

И все тише, все нежней становится она, и вот уже — ручей не ручей, детский лепет, не песня — дуновение песни…

Колдуют легкие руки, а некрасивое сорокалетнее лицо в капельках пота запрокинуто, веки полуопущены, губы смутно улыбаются…

«Я отдала тебе все, — кажется, говорит ему балалайка, — и все многострунное веселье и еле слышную печаль, я устала, милый человек. Отпусти…»

А пальцы колдуют. И слышен смех, настоящий, живой, хотя никто в зале не смеется. Это — балалайка…

А потом мы рукоплещем, а они раскланиваются, балалаечник и гитарист, оба смущенные, в старомодных черных костюмах, похожие как братья. И не верится, что минуту назад их разделяла бездна.