Вначале писарь только удивляется. «Какой сегодня чудесный день, сколько в нем красоты, свежести, поэзии!» Он чувствует все острее очарование и разнообразие облаков, деревьев, травы. Это первая ступень нового отношения к миру. Она важна, но если бы ею ограничилось действие калош, их волшебная сила не стоила бы пера Андерсена. За первой ступенью следует вторая, точнее, за первым виткомследует второй, третий… потому что писарь не поднимается по лестнице, он ввинчивается в глубь мира.
Но перед вторым этим витком — изумительная, чисто андерсеновская деталь! — память подсказывает ему имена и лица добрых людей, о которых он позабыл в однообразной суете будней. Потом, незаметно для самого писаря, воспоминания о человеческой доброте переходят в подробные разнообразные картины жизни, в деятельную работу воображения. На улице лето, а он, ощущая себя опять маленьким мальчиком у обледенелого окна, видит на канале вмерзшие в лед корабли… Видит весну, когда матросы весело их смолят и оснащают всем необходимым; день, когда корабли уплывают в заморские страны. И ему хочется тоже уплыть далеко, сердце его переживает «сладостное волнение».
А волшебная сила калош действует! Побуждаемый этой силой, полицейский писарь наклонился, машинально сорвал маргаритку и задумался, залюбовался ею. Маленькая маргаритка «в течение одной минуты сообщила о себе больше, чем можно узнать, выслушав несколько лекций по ботанике». Она рассказывала о могуществе солнца и воздуха, а писарь — нет, теперь не писарь, поэт! — думал о жизни, рождающей в человеке неведомые ему силы и чувства… Мальчуган, игравший неподалеку, стал хлопать палкой по воде — в разные стороны разлетались брызги. И писарь задумался вдруг о миллионах живых, неведомых существ: они взлетают вместе с каплями на исполинскую по отношению к собственным размерам высоту. Это, наверное, то же самое, как если бы он очутился над облаками… Подробности мира повествовали поэту на час о том, что для полицейского писаря было наглухо закрыто. То были витки поэтического освоения действительности.
Узнал бы писарь о жизни больше, если бы, надев калоши счастья, захотел стать не поэтом, а ученым? Мне кажется, это ничего бы не изменило, потому что научное познание действительности начинается именно с ее поэтического освоения, с удивительного чувства, что маленькая наивная маргаритка существует в том же большом и сложном мире, что и галактики-туманности, и рождена по тем же законам, что и таинственная Андромеда, а капля воды по емкости — океан…
Когда четырехлетнему Альберту Эйнштейну показали компас, мальчик был потрясен определенностью поведения стрелки, ее загадочной зависимостью от чего-то неосязаемого и невидимого. Он почувствовал, что «за вещами должно быть что-то еще, глубоко скрытое».И, ощущая это, был поэтом. Ученым он стал через много лет. Человек, рассматривая действительность, повторяет сгущенно историю человеческого мышления, сжимая века в минуты… Сначала были первые наскальные росписи, потом первые догадки о строении мира.
В этом, мне кажется, и разгадка того, почему умудренных большими открытиями и небывалыми достижениями науки физиков и кибернетиков «тянет» сегодня к Андерсену. Его волшебные истории — первая попытка поэтического освоения мира новых больших возможностей, неведомых ранее сил, неожиданных метаморфоз, удивительных закономерностей и чудесных загадок — словом, «странного мира», о неизбежности которого ученые и популяризаторы науки в наши дни пишут солидные книги.
Многое из того, о чем писал Андерсен, не было понято его современниками или понималось только как оторванная от жизни игра поэтического воображения. Они хотели, чтобы мир его книг управлялся теми же законами, что и мир реальный, их окружавший. Несоответствия раздражали. А мир Андерсена управлялся по законам завтрашнегореального мира, по тем самым законам, действие которых должно было стать очевидным столетием позже.
И один человек из окружения Андерсена понимал это. Большой датский физик, чьи труды по электромагнетизму уже стали классическими, — Эрстед. Он любил Андерсена и однажды в разговоре с ним как бы невзначай обронил слова, которые показались многим загадкой: «Вас часто упрекают в недостатке познаний, но, может быть, наука обязана будет вам больше, чем кому-либо из поэтов».
Жизнь разрешила эту загадку. Волшебные истории Андерсена оказались не только поэтически высокими, но и мудрыми.
Разгадка эта содержит в себе, по-моему, и разрешение одного острого, весьма современного вопроса. Я имею в виду распространенное в западной философии наших дней разделение сегодняшней действительности на «жизненный мир» и «мир науки».
«Жизненный мир» — это дети, играющие под нашими окнами, и наши вечерние застольные беседы о хлебе, рождениях, утратах, песни, которые мы поем, работая в поле, на фабрике, в саду… Это складывающийся веками круг бытия, понятный и близкий любому человеку: ремесленнику, пахарю, поэту. Человеческий мир радостей и забот, борьбы и надежд… Мир «непоколебимых уверенностей».
И вот в XX веке, утверждают, окончательно определился второй мир — науки, враждебный старому доброму миру, потому что хочет он того или нет, а угрожает его основным ценностям. Это мир недоступных миллионам людей абстракций, мир освобождающий из бутылки «духа», перед которым ремесленник, пахарь, поэт могут оказаться беспомощными, мир, выработавший особый образ мышления и особый язык, понятный немногим.
Разделение действительности на два мира, по мнению многих западных философов наших дней, — одна из трагедий современности. И это в конце концов, говорят они, трагедия этическая, потому что «жизненный мир», чувствуя собственную непрочность, утрачивает все больше из вечных нравственных истин и ценностей.
Попытаемся в этом разобраться.
Было бы отрицанием очевидности утверждать, что наука нестала к середине XX века исполинской силой, ощущаемой миллионами людей. Было бы более чем наивно полагать, что ее язык — уравнений, формул, особых терминов, — язык, пытающийся точно описать сумасшествие элементарных частиц, расшифровать первоосновы материи, бытия, этот «темный», сложный язык понятен большинству обитателей земного шара. И наконец, было бы непростительным самообманом думать, что «дух», выпущенный из бутылки, ничем не угрожает человечеству.
Но явствует ли отсюда, что на нашей планете отныне существуют два мира: тысячелетний, человеческий, теплый и высокий, холодный, с четкими гранями, открывающий в лабораториях за семью печатями таящие ураганную силу великие уравнения?..
Что подумал бы об этой ситуации Андерсен? Да, я искал у него ответа: думал, читал.
В 1853 году он писал близкому человеку: «У нас с Ингеманом (датский поэт. — Евг. Б.) ежедневно бывают маленькие стычки по поводу современных открытий. Он ставит поэзию неизмеримо выше науки, а я нет. Он соглашается, что наш век — великий век открытий, но что открытия эти касаются лишь области механики, материального. Я же смотрю на них как на необходимых носителей духовного, как на огромные ветви, на которых со временем распустится цветок поэзии. И на мой взгляд, то явление, что нынче люди, страны, города сближаются между собой посредством пара и электромагнетизма, так грандиозно и великолепно…» Эти строки доставили мне радость. Но я понимал: их обаятельной, искренней поэтической силы недостаточно, чтобы опрокинуть теорию «двух миров». Ведь девятнадцатый и двадцатый — не разные века,а разные эпохи.И то, что тогда даже и талантливейшему, умнейшему, с художнической интуицией человеку казалось истиной, сегодня может иметь лишь музейно-архивную ценность. Столетие Андерсена лишь несмелое обещание нашего небывалого века…
Ну, а если добавить к силе этих строк и мощь Старого Дуба, зашумевшего мне в университетской аудитории? Ну конечно же! Ведь в шуме этом имеющий уши услышит не только повествование о чуде жизни, которое бесконечно разнообразнее, чем рисуется самой расторможенной фантазии, но и утверждение единства мира.