Жюли не могла договорить; рыдания душили ее.

Она бросила шляпу на пол и упала перед матерью на колени.

– Его отвезли сегодня утром в Люксембургскую тюрьму. Мама, мама, помоги мне спасти его! Сжалься над своей дочкой!

Вся в слезах, она распахнула каррик и, чтобы в ней легче можно было признать любовницу и дочь, обнажила грудь; схватив руки матери, она прижала их к трепещущей груди.

– Дочка моя дорогая, Жюли, моя Жюли! – вздохнула вдова Гамлен.

И прильнула влажным от слез лицом к щекам молодой женщины.

Несколько мгновений они хранили молчание. Бедная мать соображала, как бы помочь дочери, а Жюли не сводила взора с ее заплаканных глаз.

«Быть может, – думала мать Эвариста, – быть может, если я с ним поговорю, мне удастся его смягчить. Сердце у него доброе, нежное. Если бы политика не ожесточила его, если бы он не подпал под влияние якобинцев, у него не было бы этой суровости, пугающей меня, потому что я не понимаю ее».

Она взяла в обе руки голову Жюли.

– Послушай, дочка. Я поговорю с Эваристом. Я подготовлю его к встрече с тобой. А то, неожиданно увидав тебя, он может прийти в ярость… Я боюсь его первого движения… И потом, я ведь знаю твоего брата: этот наряд неприятно поразил бы его; он строго относится ко всему, что касается нравов и приличий. Я сама была немного удивлена, увидав мою Жюли в мужском костюме.

– Ах, мама, эмиграция и ужасные потрясения в королевстве сделали переодевания вещью совсем обычной. На это идешь, чтобы заняться ремеслом, чтобы не быть узнанной, чтобы иметь возможность жить по чужому паспорту или свидетельству о благонадежности. В Лондоне я видела молодого Жире, переодетого в женское платье: он выглядел прехорошенькой девушкой, но согласись, мама, что такой маскарад гораздо неприличнее моего.

– Дитя мое дорогое, тебе незачем оправдываться передо мной ни в этом, ни в чем-либо другом. Я – твоя мать: для меня ты всегда будешь чистой. Я поговорю с Эваристом, я скажу ему…

Она не докончила фразы. Она догадывалась, что такое ее сын; догадывалась, но не хотела верить, не хотела знать.

– У него доброе сердце. Он сделает для меня… для тебя все, о чем я его попрошу.

И обе женщины, бесконечно уставшие, замолчали. Жюли уснула, положив голову на те самые колени, на которых она засыпала ребенком. Убитая горем мать, перебирая четки, плакала в предчувствии несчастий, неслышно подступавших в тишине этого снежного дня, тишине, когда безмолвствовало все: шаги, колеса, самое небо.

Вдруг своим чутким слухом, еще обостренным беспокойством, она расслышала, что ее сын подымается по лестнице.

– Эварист! – шепнула она. – Спрячься. И втолкнула дочь к себе в спальню.

– Как вы себя чувствуете сегодня, мамочка?

Эварист повесил шляпу на вешалку, снял с себя голубой фрак и, надев рабочую блузу, уселся перед мольбертом. Уже несколько дней он набрасывал углем фигуру Победы, возлагающей венок на голову солдата, умершего за родину. Он с энтузиазмом отдался бы этой работе, но Трибунал отнимал у него все время, поглощал его целиком. Его рука, отвыкшая рисовать, двигалась медленно и лениво.

Он стал напевать «Са ira».

– Ты поешь, дитя мое, – сказала гражданка Гам-лен, – ты в веселом настроении.

– Как же не радоваться, мама: получены хорошие вести. Вандея раздавлена, австрийцы разбиты; Рейнская армия прорвала линию неприятельских укреплений в Лаутерне и Висембурге. Близок день, когда победившая республика проявит свое милосердие. Но почему дерзость заговорщиков растет по мере укрепления сил республики и почему изменники изощряются в тайных кознях против родины в то время, когда она поражает врагов, открыто нападающих на нее?

Гражданка Гамлен, продолжая вязать чулок, наблюдала за сыном поверх очков.

– Твой старый натурщик, Берцелиус, приходил за десятью ливрами, которые ты остался ему должен. Я отдала ему деньги. У малютки Жозефины были сильные колики в животе: она объелась вареньем, которым ее угостил столяр. Я приготовила ей микстуру… Заходил Демаи. Он сожалел, что не застал тебя, и говорил, что с удовольствием взялся бы выгравировать один из твоих рисунков. Он находит, что у тебя большой талант. Этот славный малый рассматривал твои наброски и восхищался.

– Когда мы заключим мир и уничтожим всех заговорщиков, – сказал художник, – я снова примусь за Ореста, Я не люблю хвастать: но это голова, достойная Давида.

Величественной линией он наметил руку своей Победы.

– Она протягивает пальмовые ветви, – сказал он. – Но было бы лучше, если бы самые руки ее были пальмовыми ветвями.

– Эварист!

– Что, мама?

– Я получила известия… угадай, от кого…

– Не знаю.

– От Жюли… от твоей сестры… Ей живется совсем несладко.

– Было бы возмутительно, если бы ей жилось хорошо.

– Не говори так, дитя мое: она твоя сестра. Жюли – неплохой человек. Она способна на добрые чувства, а несчастие еще взрастило их. Она тебя любит. Могу тебя уверить, Эварист, что она стремится зажить честной, трудовой жизнью и только о том и думает, как бы опять сблизиться с нами. Почему бы тебе не повидаться с нею? Она вышла замуж за Фортю-не Шассаия.

– Она писала вам?

– Нет.

– Как же вы получили известия от нее?

– Я узнала это не из письма, дитя мое; я…

Он поднялся и прервал ее голосом, от которого ей стало страшно.

– Замолчите, мама! Не говорите мне, что они оба вернулись во Францию… Раз они должны погибнуть, пускай это произойдет без моего участия. Ради них, ради себя, ради меня, сделайте так, чтобы я не знал, что они в Париже… Не открывайте мне глаз на то, чего я не желаю видеть, или…

– Что ты хочешь этим сказать, дитя мое? Ты мог бы, ты дерзнул бы?..

– Мама, выслушайте меня: если бы я знал, что моя сестра Жюли находится в этой комнате (он показал пальцем на запертую дверь), я немедленно пошел бы заявить об этом в Наблюдательный комитет секции.

Бедная мать, лицо которой стало белым, как ее чепец, выронила вязание из дрожащих рук и еле слышно прошептала:

– Я не хотела верить, но теперь вижу сама: это – чудовище…

Не менее бледный, чем она, Эварист, с пеной у рта, выскочил из комнаты и побежал к Элоди, чтобы найти в ее объятиях забвение, сон, восхитительное предвкушение небытия.

XIX

Боги жаждут - any2fbimgloader20.jpeg

Пока отца Лангмара и девицу Атенаис допрашивали в секции, Бротто под конвоем двух жандармов препроводили в Люксембург; но привратник отказался впустить их, заявив, что у него нет больше мест. Старого откупщика доставили в Консьержери и ввели в канцелярию, маленькую комнату, разделенную на две части перегородкой со стеклянной дверью. Пока письмоводитель вносил его имя в реестр арестованных, Бротто успел рассмотреть за стеклом двух человек, лежавших на дрянных матрацах; они сохраняли мертвенную неподвижность и, устремив глаза в одну точку, казалось, ничего не видели. Тарелки, бутылки, остатки хлеба и мяса валялись вокруг них на полу. Это были приговоренные к казни, дожидавшиеся телеги.

Бывшего дворянина дез-Илетта отвели в подземную темницу, – где при свете фонаря он разглядел две простертые на полу фигуры: у одного из арестантов было свирепое, изуродованное отвратительными рубцами лицо, у другого – привлекательное и кроткое. Оба заключенных предложили ему немного прогнившей, кишевшей насекомыми соломы, чтобы ему не пришлось ложиться на голую землю, загаженную испражнениями. Бротто опустился на скамью, охваченный со всех сторон зловонным мраком и, прислонив голову к стене, сидел, не двигаясь, не говоря ни слова. Это было так мучительно, что, будь у него достаточно сил, он размозжил бы себе голову о стену. Он не мог дышать. Глаза заволоклись туманом; протяжный шум, спокойный, как безмолвие, наполнил ему уши, он почувствовал, что все его существо погружается в сладостное небытие. В течение одного ни с чем не сравнимого мгновения все вокруг него стало гармонией, прозрачной ясностью, благоуханием, сладостью. Затем он перестал существовать.