«Сколько трудов, сколько страданий, – подумал он, – наложили печать на это чело! Как тяжело работать для счастья человечества! О чем размышляет он сейчас? Отвлекает ли его от дел и забот звук горной волынки? Думает ли он о том, что заключил договор со смертью и что недалек уже час расплаты? Изыскивает ли он способы победоносно вернуться в Комитет общественного спасения, из которого ушел вместе с Кутоном и Сен-Жюстом из-за мятежного большинства? Какие надежды, какие опасения скрываются за этими непроницаемыми чертами?»
Максимилиан меж тем улыбнулся мальчику, кротким благожелательным голосом задал ему несколько вопросов об его родной долине, о хижине, о родителях, которых бедняжка покинул, бросил ему мелкую серебряную монету и направился дальше. Пройдя несколько шагов, он обернулся и подозвал собаку, которая, почуя грызуна, оскалила зубы на ощетинившегося сурка.
– Браунт! Браунт!
Потом он углубился в сумрак аллеи.
Гамлен из уважения не пожелал нарушить его одиночество. Но наблюдая издали тонкий силуэт, сливавшийся с окружающей тьмою, он мысленно обратился к нему с речью:
«Я видел твою грусть, Максимилиан; я понял твою мысль. Скорбь, усталость и даже выражение ужаса, застывшее у тебя во взгляде, – все в тебе говорит: „Пусть прекратится террор и наступит братство! Французы, будьте едины, будьте доблестны, будьте добры. Любите друг друга“… Ну что ж! Я помогу тебе в осуществлении этих намерений; чтобы, мудрый и благостный, ты мог положить конец гражданским распрям, угасить братоубийственную ненависть, сделать палача огородником, который будет срезать не человеческие головы, а капусту и латук, я вместе с товарищами по Трибуналу уготовлю стези милосердию, уничтожая заговорщиков и изменников. Мы удвоим нашу бдительность и суровость. Ни один виновный не ускользнет от нас. И когда голова последнего врага республики падет под ножом, тогда ты сможешь быть милосердным, не совершая преступления, и установишь во Франции царство невинности и добродетели, о отец отчизны!»
Неподкупный был уже далеко. Двое мужчин в круглых шляпах и нанковых панталонах, из которых один, высокий, худой, свирепый на вид, с бельмом на глазу, был похож на Тальена, встретились с ним на повороте аллеи, искоса взглянули на него и, притворившись, что не узнали, прошли дальше. Отойдя на достаточное расстояние и уверившись, что их никто не слышит, они зашептались:
– Вот он, наш король, наш папа, наш бог. Ибо он, действительно, бог. А Екатерина Тео – его пророчица.
– Диктатор, предатель, тиран! И на тебя найдутся Бруты.
– Трепещи, злодей! Тарпейская скала недалеко от Капитолия.
К ним приблизился Браунт. Они замолчали и ускорили шаг.
XXVII
– Ты спишь, Робеспьер! Часы уходят, драгоценное время бежит…
Наконец, восьмого термидора, в Конвенте, Неподкупный поднимается и хочет говорить. Солнце тридцать первого мая, неужели ты всходишь во второй раз? Гамлен ждет, надеется. Робеспьер навсегда изгонит с опозоренных ими скамей законодателей, более преступных, чем федералисты, более опасных, чем Дантон… Нет, еще не сейчас! «Я не могу, – говорит он, – решиться разорвать до конца завесу, прикрывающую глубокую тайну беззакония». И молния, рассеивающаяся в воздухе, не поражая никого из заговорщиков, приводит их всех в трепет. Уже две недели шестьдесят человек из их числа не решались ночевать у себя дома. Марат – тот называл предателей по именам, он указывал на них пальцем. Неподкупный колеблется, и с этой минуты обвиняемый – он.
Вечером в клубе якобинцев невероятная давка – в зале, в коридорах, во дворе.
Здесь все налицо – шумные друзья и немые враги. Робеспьер читает им ту самую речь, которую Конвент выслушал в страшном молчании, и якобинцы покрывают ее бурными рукоплесканиями.
– Это, – говорит он, – мое завещание: вы увидите, как я, не дрогнув, выпью чашу цикуты.
– Я выпью ее вместе с тобой, – отвечает Давид.
– Все мы, все мы выпьем! – кричат якобинцы и расходятся, не приняв никакого решения.
В то время как враги готовили Праведнику смерть, Эварист опал сном учеников христовых в Мастичном саду. Утрам ой отправился в Трибунал, где заседали секции. Та из них, в которую входил он, разбирала дело двадцати одного участника заговора в Сен-Лазарской тюрьме. А в это время уже распространялась весть: «Конвент после шестичасового заседания постановил привлечь к ответственности Максимилиана Робеспьера, Кутона, Сен-Жюста, а также Огюстена Робеспьера и Леба, пожелавших разделить участь обвиняемых. Все пятеро заключены под стражу».
Становится также известным, что председатель секции, помещающейся в соседнем зале, гражданин Дюма, арестован во время исполнения обязанностей, но что заседание продолжается. Слышно, как трубят сбор и бьют в набат.
Эваристу на скамье присяжных вручают приказ Коммуны отправиться в ратушу для участия в заседании Генерального совета. Под звон набата и бой барабанов он вместе с товарищами выносит приговор и бежит к себе – обнять мать и надеть трехцветную перевязь. Тионвилльская площадь безлюдна. Секция не решается высказаться ни за Конвент, ни против него. Прохожие робко жмутся к стенам, норовят поскорее скрыться в воротах, попасть к себе домой. На звуки набата и барабанную дробь откликаются захлопывающиеся ставни и громыхающие засовы дверей. Гражданин Дюпон-старший спрятался у себя в мастерской: консьерж Ремакль запирается в своей привратницкой. Малютка Жозефина боязливо сжимает в объятиях Мутона. Вдова Гамлен сокрушенно вздыхает о дороговизне съестных припасов – причине всех бед. На нижней площадке лестницы Эварист сталкивается с Элоди. Она запыхалась, пряди черных волос прилипли к влажной шее.
– Я искала тебя в Трибунале. Ты только что ушел оттуда. Куда ты идешь?
– В ратушу.
– Не ходи туда! Ты погубишь себя: Анрио арестован… секции не выступят. Секция Пик, оплот Робеспьера, спокойна. Я знаю наверняка: мой отец ведь член ее, Если ты отправишься в ратушу, ты напрасно погубишь себя.
– Ты хочешь, чтобы я был трусом?
– Напротив: сейчас мужество заключается в верности Конвенту и в повиновении закону.
– Закон умер, если торжествуют злодеи.
– Эварист, послушайся своей Элоди, послушайся своей сестры: сядь рядом с ней, чтобы она успокоила твою смятенную душу.
Он взглянул на нее: никогда еще не казалась она ему такой желанной; никогда этот голос не звучал для него так страстно, так убедительно.
– Два шага, только два шага, мой любимый!
Она увлекла его к высокому газону, на котором находился пьедестал опрокинутой статуи. Вокруг стояли скамьи, пестревшие нарядными мужчинами и женщинами. Торговка галантереей предлагала купить у нее кружева. Продавец целебной настойки, с бутылью за плечами, звонил в колокольчик; девочки играли в кольца. На отлогом берегу рыболовы застыли в неподвижных позах с удочкой в руке. Погода была ветреная, небо в тучах. Гамлен, склонившись над парапетом, смотрел на остров, заостренный, точно корабельный нос, слушал, как стонут на ветру верхушки деревьев, и чувствовал, что всем его существом овладевает бесконечное желание покоя и уединения.
И, словно сладостный отголосок его мысли, звучал рядом тихий голос Элоди:
– Помнишь, как при виде полей тебе захотелось быть мировым судьею где-нибудь в деревушке? Ведь это было бы счастьем.
Но, покрывая шелест деревьев и голос женщины, до него доносились звуки набата, барабанный бой, отдаленный топот коней и громыханье пушек по мостовой.
В двух шагах от него молодой человек, беседовавший с изящной гражданкой, сказал:
– Знаете вы последнюю новость?.. Оперу перевели на улицу Закона.
Однако все уже было известно: шепотом произносили имя Робеспьера, но делали это с опаской, так как он продолжал еще внушать страх. И женщины, боязливо передавая из уст в уста слух об его падении, сдерживали улыбку.
Эварист Гамлен схватил руку Элоди и тотчас же выпустил ее: