Спустя еще несколько минут старуха, пришедшая из Рюэйля или Сен-Клу, держа в руках цилиндрическую ярко размалеванную коробку, уселась на скамью, на которой ожидал Гамлен. Коробку, крышка которой была снабжена рулеткой со стрелой для гадания, женщина поставила перед собой. Она предлагала ребятам, игравшим в саду, попытать счастья. Торговала она печеньем, называвшимся прежде «облатками», а теперь переименованным в «утехи»; потому ли, что традиционный термин «облатка» наводил на докучливую мысль о евхаристии и христианском долге, потому ли, что всем надоело старое название, но «облатки» назывались тогда «утехами».
Старуха отерла концом передника пот со лба и разразилась жалобами, обращаясь к небу и обвиняя бога в несправедливости за то, что его созданиям приходится так тяжело. Ее муж держал кабачок в Сен-Клу, на берегу реки, а она ежедневно ходила по Елисейским полям со своей трещоткой, выкликая: «Утех, кому утех, сударыни!» И все-таки они не могли прокормить себя на старости лет своими трудами.
Видя, что сосед по скамейке готов пожалеть ее, она принялась обстоятельно излагать причину своих несчастий. Виной всему была республика, которая, разорив богачей, вырвала у бедняков последний кусок хлеба изо рта. Нечего и надеяться на лучшее. Напротив, судя по многим признакам, дела пойдут все хуже и хуже. В Нантере женщина родила ребенка с головой гадюки; в Рюэйле молния ударила в церковь и расплавила крест на колокольне; в Шовильском лесу видели оборотня. Люди в масках отравляли источники и разбрасывали порошки, распространявшие заразу…
Эварист увидел Элоди, выходившую из коляски. Он кинулся ей навстречу. Глаза молодой женщины блестели в прозрачной тени соломенной шляпы; на губах, пунцовых, как гвоздики, которые она держала в руке, играла улыбка. Черный шелковый шарф, перекрещивавшийся на груди, сзади был завязан бантом. Желтое платье подчеркивало быстрые движения колен и открывало ноги в туфельках без каблуков. Бедра не были стянуты, так как революция освободила стан гражданок от корсета; однако юбка, вздувавшаяся еще на боках, скрадывала формы, преувеличивая их и скрывая под своею пышностью подлинные очертания фигуры.
Он хотел заговорить, но не находил слов и упрекал себя за смущение, не зная, что Элоди оно было приятнее самых любезных речей. От ее внимания также не ускользнуло – и она сочла это хорошим признаком, – что галстук у него был повязан тщательнее обыкновенного. Она протянула Эваристу руку.
– Я хотела повидать вас, – сказала она, – побеседовать с вами. На ваше письмо я не ответила: оно мне не понравилось; я не узнала в нем вас. Будь оно естественнее, оно было бы любезнее. Я умалила бы достоинства вашего характера и вашего ума, если бы в самом деле поверила, что вы не желаете больше приходить на улицу Оноре только потому, что слегка повздорили о политике с человеком, гораздо старше вас. Будьте покойны, вам нечего опасаться дурного приема со стороны отца, когда вы снова явитесь к нам. Вы не знаете его: он не помнит ни того, что сам сказал, ни того, что вы ответили. Я вовсе не утверждаю, что между вами обоими существует большая симпатия, но он не злопамятен. Говорю вам откровенно: он не слишком интересуется ни вами… ни мной… Он поглощен своими делами и развлечениями.
Она направилась к деревьям, окружавшим хижину, куда он последовал за нею не без некоторого отвращения, так как знал, что это – место свиданий с продажными женщинами и приют мимолетной любви. Она выбрала столик в самом укромном уголке.
– Как много должна я вам сказать, Эварист! Дружба имеет свои права: вы разрешите мне воспользоваться ими? Я хочу поговорить с вами – главным образом о вас… и немножко о себе, если вы ничего не имеете против.
Продавец лимонада принес графин и стаканы, и Элоди сама, как хорошая хозяйка, наполнила их; затем она рассказала Эваристу про свое детство, про мать, красоту которой она охотно превозносила и как любящая дочь и потому, что считала ее источником собственной красоты. Она с уважением говорила о том, какие крепкие люди были ее предки, ибо она гордилась своей буржуазной кровью! Она рассказала также, как, потеряв в шестнадцатилетнем возрасте обожаемую мать, она с тех пор жила без ласки, без поддержки. Обрисовала себя, какой была и в самом деле: живой, чувствительной, смелой женщиной, и прибавила:
– Эварист, я провела слишком печальную и одинокую юность, чтобы не оценить такого сердца, как ваше, и не откажусь по собственной воле и без борьбы, предупреждаю вас, от чувства симпатии, на которое, мне казалось, я могу рассчитывать и которое мне дорого.
Эварист с нежностью посмотрел на нее:
– Неужели, Элоди, я вам не безразличен? Смею ли я этому верить?..
Он замолчал из боязни сказать лишнее и злоупотребить столь доверчиво предложенной дружбой.
Она с открытым видом протянула ему маленькую' руку, выглядывавшую наполовину из длинного, узкого, отделанного кружевом рукава. Грудь ее вздымалась от глубоких вздохов.
– Припишите мне, Эварист, все чувства, которые вы хотели бы, чтобы я к вам питала, и вы не ошибетесь в моем сердечном расположении.
– Элоди, Элоди, повторите ли вы это, когда узнаете…
Он запнулся.
Она опустила глаза.
Он шепотом докончил:
– …что я люблю вас?
При последних словах она покраснела – от удовольствия. В ее глазах он мог бы прочитать нежную страсть, но в то же время, против воли, насмешливая улыбка приподымала уголки ее рта. Она думала:
«И ему кажется, что он объяснился первым!.. А может быть, он даже боится, что рассердил меня!..»
Она ласково сказала ему:
– Вы, значит, не заметили, друг мой, что я вас люблю?
Им казалось, что они одни во всем мире. В порыве восторга Эварист устремил взор к залитому солнцем лазурному небосводу:
– Глядите: небо смотрит на нас! Оно так же восхитительно, так же благосклонно, как и вы, моя возлюбленная; оно, подобно вам, ослепляет своим блеском, подобно вам, улыбается кротко…
Он чувствовал себя слившимся со всей природой, он делал ее участницей своей радости, своего торжества. Ему представлялось, что, празднуя его обручение, канделябрами загорались цветы каштанов и вспыхивали исполинские факелы тополей.
Он наслаждался своей силой и величием. Она, более нежная и тонкая, более гибкая и податливая, уже считала себя вправе воспользоваться преимуществами слабого пола и, покорив Эвариста, подчинялась его воле; завладев им, ока теперь видела в его лице господина, героя, бога, сгорала от желания восхищаться им, повиноваться, отдаться ему. В тени деревьев он запечатлел на ее устах долгий пламенный поцелуй; она запрокинула голову и в объятиях Эвариста почувствовала, что тело ее становится мягким, как воск.
Они еще долго разговаривали о самих себе, позабыв обо всем на свете. Эварист высказывал главным образом неопределенные и возвышенные мысли, от которых молодая женщина приходила в восторг. Элоди вела речь о вещах приятных, практических и касавшихся только их. Потом, когда она сочла, что дольше оставаться нельзя, она поднялась с решительным видом, дала своему возлюбленному три пунцовых гвоздики, взращенные ею на окне, и вспорхнула в кабриолет, в котором приехала. Это была наемная коляска на очень высоких колесах, выкрашенная в желтый цвет; ни в ней, ни в кучере не было решительно ничего примечательного, но Гамлен никогда не пользовался наемными колясками и все окружавшие его тоже. Когда он увидел Элоди в кабриолете на огромных, быстро катящихся колесах, у него сжалось сердце от печального предчувствия: он мучительно, ясно, как это бывает только при галлюцинации, представил себе, что лошадь увозит Элоди прочь от действительности, за пределы настоящего, в какой-то роскошный и веселый город, к пышным чертогам, на лоно наслаждений, куда он не вступит никогда.
Кабриолет скрылся из виду. Смятение Эвариста рассеялось, но осталась глухая тоска: он чувствовал, что пережитых здесь часов нежности и забвения ему не испытать больше никогда.
Он направился домой Елисейскими полями, где женщины в светлых платьях шили или вышивали, сидя на деревянных стульях, между тем как дети их играли под деревьями. Увидав торговку «утехами» с коробкой в форме барабана, он вспомнил торговку «утехами» во Вдовьей аллее, и ему показалось, будто между этими двумя встречами прошла целая полоса его жизни. Он пересек площадь Революции. В Тюильрийском саду он издали услыхал мощный гул великих дней революции, единодушный голос людских толп, который, по мнению врагов республики, умолк навсегда. Ускорив шаги навстречу все возраставшему шуму, он очутился на улице Оноре, сплошь усеянной мужчинами и женщинами, кричавшими: «Да здравствует Республика! Да здравствует Свобода!» Стены садов, окна, балконы, крыши были унизаны зрителями, махавшими шляпами и носовыми платками. Предшествуемый сапером, который расчищал дорогу шествию, окруженный муниципальными властями, национальными гвардейцами, артиллеристами, жандармами, гусарами, медленно плыл над головами граждан человек с желчным цветом лица; на лбу у него красовался венок из дубовых листьев, на плечи был накинут ветхий зеленый плащ с горностаевым воротником. Женщины осыпали его цветами. Он смотрел вокруг желтыми пронизывающими насквозь глазами, как будто выискивал в этой охваченной энтузиазмом толпе врагов народа, которых надлежало разоблачить, изменников, которых надлежало покарать. Поравнявшись с ним, Гамлен обнажил голову и, присоединяя свой голос к сотням тысяч других голосов, крикнул: