— Он что-то говорил мне, — продолжала Кукушкина, — но что, я не могла понять. Все просил взять какое-то письмо у него дома; мне казалось, что он бредит. А потом он дал мне ключ. Долго плутала я по лесу и только к утру вышла на какой-то полустанок.

Кукушкина рассказывала, не замечая, как потемнели лица ткачих, какой грозный гул нарастал в зале. Лишь только она кончила, поднялась Васена, всем показавшаяся в этот раз величественной и толстой.

— Куда был ранен Водовозов? — спросила она.

— Я… не знаю. В грудь.

— Ты не знаешь? — зловеще повторила Васена. — Ты даже не подошла к нему. Ты, гадюка, оставила его одного в лесу помирать. В спину, в спину его ножом ударили, сучья ты дочь! Вот кого судить-то надо!

— Я думала, он умер, Василиса Степановна, — прошептала Кукушкина.

— Умер? Ну погоди.

Васена села. Наступила тишина.

— Кому адресовано письмо Водовозова? — спросил судья.

— Берестову.

— Почему же вы его утаили?

— Я это сделала ради Павла Михайловича, — прошептала Кукушкина.

— Так ли? — спросила Васена Берестова.

— Не совсем, — сказал тот. — Скорее из страха.

— Читай, Денис Петрович, — сказал судья.

Письмо это, написанное корявым почерком и переполненное грамматическими ошибками, приведено здесь в более или менее исправленном виде. Вот оно.

«Здравствуй, Денис Петрович, если ты получишь это письмо, то, значит, меня уже нет на белом свете. На этот случай его тебе и пишу.

Я начну издалека. Я долго молчал и теперь буду длинно рассказывать. Помнишь Дроздовку, где мы с ребятами восстанавливали советскую власть? Не стану рассказывать, как да что, только попал я на обратном пути в соседнюю с ней деревушку, к одной знакомой женщине, — та мне только что не в ноги: выручай, Паша. Что такое? Ведет она меня в клеть, и вижу: в полутьме — луч такой пыльный из окна — лежит на тулупе мальчишка в сапогах и спит. „Вот, — говорит она, — спасай эту девочку, смотри, как парня ее вожу, кругом солдатня“. — „Что же я могу сделать?“ Это я. „Да ты, говорит, начальство“. Посуди сам, какое я был тогда начальство. Но в одном она была права: девочке, без отца, без матери, в деревне, где час назад шла пальба, а завтра, может, будет втрое, делать было нечего. Словом, я взял ее с собою.

Отряд наш уже ушел, коней у нас не было, пошли мы с ней, рабы божие, через лес пешком. Смешно вспомнить. Идем. Молчим. Она делает вид, что ноль внимания, и я вида не даю. Каким же я молодым был тогда — всего три года назад. Но разглядеть ее, конечно, разглядел. Вышагивает в своих сапожонках, но видно, что слабенькая.

Так бы, может, и вообще ничего не было, если бы в сумерки в лесу не напоролись мы на дезертиров.

Было их всего человека четыре, и, как видно, они нас испугались больше, чем мы их, но один из них со страху стал палить и попал, дурак паршивый, мне выше локтя. Сказать правду, мы бы с тобой это и за рану не посчитали, но спутница моя отнеслась ко всему ужасно серьезно. Уж она и примачивала и прикладывала — все так важно, смешно было смотреть.

На ночь костра мы не разводили, просидели до свету под моей курткой. Девчушка, пока перевязывала, так ко мне попривыкла, что теперь привалилась к моему боку и уснула. Так и спала, уткнувшись лицом в карман моей гимнастерки. Помню, все вздрагивала.

И вот я поселил Машу в городе у дальней своей тетки, а сам сразу же уехал в армию. Вернулся через полгода. Жили они без меня плохо, меня, видно, ждали, только обо мне и говорили. Я для них стал вроде каким-то сказочным богатырем. Маша при виде меня и краснела и белела, а потом, гляжу, стала поплакивать. Помню, вывел я тогда ее для объяснения в сад: давай, мол, выкладывай, что с тобой такое. Никак не могла сказать, а потом вдруг взглянула да как брякнет: „Ведь вам на дворянках жениться нельзя?“ — „Почему же нельзя?“ — говорю. Она опустила голову, хочет сказать, губы дрожат, ну никак не может, несколько раз собиралась, пока сказала:

„А ведь я офицерская дочка“.

Потом, помнишь, была Украина, потом польский фронт, потом Булах-Булахович. Я тебе говорил тогда: „Меня невеста ждет“, полушутя, но и полусерьезно.

Я сам ее очень ждал. Почта тогда ходила плохо, писем от них не было, и я не имел от них никаких известий, пока не приехал следом за тобой в наш город уже твоим заместителем. Дело было зимой. С вокзала пошел я к тетке, — оказалось, что она умерла, а куда делась Маша, никто не знал. „Голодали они очень“, — сказали соседи. Я был в исполкоме, и всюду— нигде она не записана, карточки на нее не выданы. Я собирался ее через наш розыск искать — и встретил в сумерках на улице. Господи, как изменилась! Не выдержал я, сгреб ее, мою, мою собственную, и думаю: ну теперь не отпущу. А одета она была — на голове-то треух с ушами, зато ноги стоят в снегу все одно что босые, чувяки какие-то. Снял я свои рукавицы, хочу ей хоть ноги одеть, а она ничего не понимает, „ты, ты“, — говорит. „Ну пойдем, говорю, где живешь?“ А она как-то помолчала и отвечает: „Здесь, у одной слепой бабушки“.

Уж не мальчик я, а ничего похожего не переживал, как была эта весна. Мы встречались то в лесу, то в поле, только домой она меня к себе никогда не звала — неудобно, говорит, и, кроме того, почему-то требовала, чтобы вместе нас никогда не видели.

Оба мы были очень заняты — я в розыске, она работала где придется: то билетершей в кино, то еще где-то, — с работой у нас в городе, сам знаешь, плохо. А потом выступала в клубе, где в ней души не чаяли. Кабы ты знал, какая веселая она была недавно, всего несколько месяцев назад. И кабы ты знал, как ждал я встречи с нею.

Мы ничего не скрывали друг от друга. Она мне про свой кружок, как она там Катерину играет; я ей рассказывал, как мы Сычова брали или кого там. Ох и боялась она, и ужасалась-то, смешно было смотреть. На самом деле-то это было не смешно, но об этом я только потом догадался. А тогда подсмеивался над нею. Наконец появилась Левкина банда. Как я ей про старушку убитую рассказывал, она так побелела, я думал — упадет. Стал ее утешать, уговаривать. Ничего, говорю, назавтра мы в засаду на дорогу пойдем, этих голубчиков поймаем, все будет хорошо.

Ты помнишь, как сидели мы с Борисом в этих засадах и как ничего не высидели. Мне и в голову ничего не приходило. Только раз как-то она спрашивает: сегодня-де опять пойдешь? Я сказал, пойду. Стала она вдруг так упрашивать, чтобы не ходил.

Что ты, говорю, служба, улыбаюсь, да и ничего со мной не будет. „Ах, ты не знаешь их!“ — прямо не сказала, а словно бы простонала она. „Зато ты знаешь“, — засмеялся я и опять ничего не понял. Но все- таки, когда мы и на этот раз просидели зря…

Нет, и тогда я ничего не понял, но стало мне странно, и вот почему. Рассказываю я ей, говорю: „Понимаешь, как мы на дороге — все тихо, а нас не было, они человека ограбили“. Тут она как зальется! Как плакала! Сейчас вижу ее — как плакала!

Стал я задумываться: тоска ее, страх ее, слепая бабушка… Как она живет, моя любимая, ведь я ничего не знаю. Стал расспрашивать — только хуже.

А случилось так, что еще до этого я сказал ей про больничные корпуса, куда мы должны были идти ловить бандитов. Маша знала, что назавтра мы туда идем.

Ну, Денис Петрович, навалилась на меня тоска. Такая это была тоска, ну — камень на сердце. Так я и знал, хотя себе и не признавался, что никого в корпусах не будет.

Когда вернулся я домой, она была уже у меня. Конечно, я мог, ничего не говоря, проследить за нею и узнать все, что мне нужно. Но я не мог бы следить за ней. Я просто спросил у нее.

Мне не нужно было ответа — по лицу ее, по тому, как упала она на постель, по тоске своей понял я, что все пропало. Это значит, что так решила она меня спасать от бандитов.

Я, Денис Петрович, света белого невзвидел. Стоял я, помню, над ней и думал: „Пристрелить тебя мало“, а хотелось ее в одеяло закутать — дрожала она, как мокрый щенок. „Ты же погубила меня, говорю, теперь мне только одна дорога — смерть“. А и в самом деле — разве не так?