Школы в те годы были не такие, как сейчас, а раздельные: для мальчиков одни, для девочек – совсем другие. Согнанные в класс мальчишки разных возрастов и абсолютно разного происхождения притирались друг к другу с трудом. Тощие еврейские знайки из приличных семей не нравились деревенским паренькам, которым еще только предстояло стать ленинградцами.

Анатолий Найман вспоминал, что его классный руководитель по фамилии Дурнопейко требовал, чтобы ученики подбрасывали свои дневники в воздух, и с размаха лупил по ним ногой, как по футбольному мячу, впечатывал в стену. Под стать педагогам были и ученики. Иногда на переменах они валили кого-нибудь из учеников на стол, стаскивали штаны и мазали письку фиолетовыми чернилами. Науку любви ребята осваивали по надписям на парте, типа: «Любовь – как костер: не кинешь палку – погаснет!» Светлых воспоминаний о школе ни у кого из будущих поэтов не осталось.

Бобышеву общение со сверстниками далось особенно нелегко. В младших классах у него отнимали бутерброды и воровали теплые варежки. В старших – ловили по дороге из школы и в поисках мелочи перетряхивали портфель. Не очень радовала жизнь и дальше. Первого сентября в свой институт Бобышев пришел с забинтованной головой: накануне хулиганы прямо на улице отлупили его палками. А к выпускному курсу дошло до удара заточкой в бок:

Просто пьяные привязались на улице. Они ахнули меня сзади заточенным напильником в правый бок, туда, где печень, что смертельно. Но самодельный стилет угодил в хлястик ремня, соскользнул и, на миллиметры минуя печень, пошел рушить требуху моего кишечника.

Помощь прибыла быстро. Я был прооперирован опытным хирургом, который отбывал последнее дежурство перед выходом на пенсию. Он не удержался и, уже зашивая мои повреждения, отхватил напоследок аппендикс. Так, на всякий случай.

Когда меня навестили однокурсники, они рассказали, что к ним подошли и предупредили: если на суде я признаю нападавших, живым мне не быть…

Зато, поступив в Технологический институт, эти ребята перезнакомились между собой, впервые прочли свои стихи тем, кто не морщился брезгливо в ответ, впервые увидели блеск в глазах девушек, для которых поэзия была тогда важнее, чем весь остальной мир, и убедились, что не одиноки на свете. Что таких, как они, много. Что уродами являются как раз те, кто прежде (в школе и во дворе) называл уродами их.

За это счастье было не жаль отдать что угодно. Для поэтов начиналась настоящая, всамделишная жизнь.

4

Сейчас уже трудно представить, как все это было. Но поэзия в 1950-х была тем, чем спустя двадцать лет станет подпольный рок-н-ролл.

Чтения стихов были реальными сейшенами. Поэты окунали аудиторию в истерику, и после удачного концерта все слушательницы готовы были выпрыгнуть из лифчиков прямо здесь, прямо в зале. Когда в 1959-м на Невском, в желтом здании Дома актера проводился один из первых больших поэтических концертов, то подходы к зданию блокировались конными нарядами милиции, но даже эти конные наряды не могли сдержать толпу.

Дело было летом. Но одна из слушательниц пришла на концерт в шубе. Под шубой у нее было голое тело. Удивленным очевидцам дама объясняла, что ее муж опасается, как бы дама не свинтила от него к кому-нибудь из стихотворцев, и поэтому запер одежду на ключ, но она, остроумная, нашла-таки выход.

В другой раз, тоже на Невском, в Доме книги должен был выступать вполне официальный поэт Павел Антокольский. В магазине собралась невиданная толпа. Желающие послушать стихи блокировали движение по Невскому и скандировали: «Сти!-Хи! Да!-Ешь! Сти!-Хи!»

Пожилой Антокольский влез на стул и начал читать. Но толпа орала:

– Рейна! Мы хотим слушать Рейна!

В результате 20-летнего Рейна подняли на плечи, и он начал читать потеющим от восторга фанатам о «девственницах с клеймом на ягодице». Толпа была в экстазе.

И Рейн, и Найман, и Бобышев сами называли себя поэтами. Хотя стихи каждый из них начал писать буквально вчера и написать успел буквально несколько штук. Да и те стихи, что уже имелись, опубликовать никто из них, разумеется, не успел.

Бобышев все написанное отдал перепечатать машинистке, а потом послал в газету. И получил ответ от редактора с фамилией Аптекман, мол, дрянь у вас, а не стишки. Выяснилось, что машинистка допустила обидную опечатку во фразе «Пусть вы придумали совсем по-европейски»: последнее слово она напечатала «по-еврейски».

Тогда Бобышев придумал себе женский псевдоним Инна Вольтова, написал с дюжину стихотворений и мистифицировал приятелей. Рассказывал о девушке, которая работает продавщицей в универмаге «ДЛТ», жутко стесняется публики и просит его быть ее литературным агентом. От имени Инны он послал стихи в журнал «Юность». Ответ был очень благожелательный. Только редактор просил прислать фотографию и телефон. Пришлось отвечать в том плане, что, решившись на подпольный аборт у бабки-повитухи, гражданка Вольтова скончалась прямо на операционном столе.

Впрочем, сама идея понравилась. На подходе были стихи, написанные старушкой-пенсионеркой, глухонемым и все в таком роде.

Найман же публиковаться даже и не пробовал. Начинал он с этаких сюрреалистических сюжетиков. Типа родился у мужчины урод: человеческий только рот. А манекен-женщина в витрине забеременела от магазинного вора. Короче, урод – это вроде как новый Адам, а уродка-манекен – Ева. А все мы являемся их потомками. Такое вот произведение.

Почитать написанное на поэтических вечерах удавалось приятелям нечасто. Но слава о троице потихоньку ползла по городу. Пришел момент, когда ребятам было передано: такого-то числа их готова принять легендарная Анна Андреевна Ахматова. Одеться поприличнее, прийти в точно назначенный час, лишних вопросов не задавать, прочесть каждый из троицы может по два стиха, а если будет позволено, то, может быть, по три.

Почитать самой Ахматовой – для молодых людей это было как для средневекового католика поцеловать руку римскому папе. Как-то даже не верилось, что такое возможно. Что в их Ленинграде 1950-х все еще живет та самая Ахматова, которой когда-то приписывали роман с Александром Блоком. Мужем которой был Гумилев.

Город, в котором они жили, давно уже не был тем Петербургом, где когда-то жили великие поэты. Это был насквозь советский, застроенный блочными пятиэтажками мегаполис, где в коммуналках центра пахло подгорелой едой, а на окраине тебя запросто могли пырнуть заточенным напильником. Но сами поэты никуда не делись. Нужно было только хорошенько приглядеться, покрутить по сторонам головой – и обнаруживалось вдруг, что в Ленинграде по-прежнему живут все те, о ком ты читал в старых книжках еще с «ятями» и «ерами» на конце слов.

Затевая ремонт в своих квартирах, жители города срывали со стен обои и иногда обнаруживали под обоями газеты с портретами государя императора. Точно такую же операцию можно было произвести и с ленинградской культурой: поскреби ей бок – и на солнце заблестит скрытая до поры до времени позолота. Кто-то из героев петербургских легенд умер, кто-то уехал за границу, но тех, кто остался, тоже хватало. В хрущевском Ленинграде жила не только Ахматова, но и ее дореволюционная подружка Паллада Богданова-Бельская. Та, которая переспала со всем Серебряным веком, получила теперь небольшую квартирку на окраинном проспекте Ветеранов и перечитывала там иногда дореволюционные заметки о застрелившихся из-за нее аристократах.

Это был очень веселый спорт: отыскать себе гуру из того, навсегда похороненного, мира и потом месяцами напролет расспрашивать его, учиться у него, стараться вести себя так, как вели в его времена. За каждой из компаний талантливой ленинградской молодежи стоял какой-нибудь интересный старичок. Первые русские рок-н-ролльщики Алексей Хвостенко, он же Хвост, и Анри Волхонский, он же просто Анри, каждую субботу ездили навестить поэта Ивана Лихачева, некогда входившего в круг Михаила Кузмина. Юные художники, типа легендарного Тимура Новикова, общались с возлюбленными Малевича и Ларинова. Говорят, даже первая заметная гей-тусовка в Ленинграде сложилась вокруг жеманников, которые еще помнили, как это делалось при прежнем режиме.