— Нет, путает что-то Миша, — сказал Хатанзеев, дрогнув голосом и вспомнив ласковые, горячие губы Веры.
— Ясно путает! — сразу охотно согласился секретарь партячейки Швырков. — А ты знаешь, Ядко, что отец Вануйта был тетто, многооленный кулак?
— Хой, хой! Тетто! — заорал Хатанзеев. — Знаю! А ты знаешь, что отец ее бежал вместе с Васькой Тайшиным, когда Вера совсем маленькая была? Она без отца росла в детском доме, в Салехарде. Знаешь? Как осенний лед на озере, насквозь ее видно, а он кричит «тетто, тетто»!
— Кричишь ты, а не я, — спокойно ответил Швырков. — Не выставляй рога, ты не олень, я не волк. И о словах моих не подумай чего-нибудь такого. Сами в оба должны смотреть. Понимаешь, Ядко? А Миша известный путаник. Поеду-ка я завтра в тундру.
Но уехать Швыркову не удалось, ибо вечером того же дня примчался на центральную усадьбу совхоза старший пастух шестого стада, старый Хэно Яптик. Старик начал орать еще на дворе, привязывая загнанную упряжку.
— Ань торово! Большое слово привез! Вера впустил под кожу олешкам белую воду, прививка называется, у олешков через то черная язва получилась. Сдохли олешки. Мой вожжевой[30] сдох! Какой, однако, это прививка? Смотри, сколько много олешек дохнул!
Он протянул Швыркову свою записную книжку — палку, изрезанную зарубками по числу павших оленей. Зарубок было около полусотни. Широкое, испорченное оспой лицо Хэно кривилось от ярости.
— Скоро не олешков, ветер вокруг чума гонять будем. Я ее на почетное место в чуме сажал, около моей постели, теперь дальше собачьего места не пущу. Мы ее выгнали с нашего стойбища, хотели тынзеем отстегать. Ненецкий национал такой плохой человек в чум не пустит. Бери ее на притужальник! Так мой ум ходит. Нынче-то тебе ясно?
— Нынче-то мне ясно. А ум твой по плохой дороге ходит, — ответил Швырков. — Где сейчас Вера?
Хэно положил за губу табак, сердито пожевал.
— В седьмое стадо поехала. Не пустят ее на стойбище, и в стадо не пустят. Нигде ее не пустят!
— Уже везде известно? — тихо спросил Ядко, не замечая, что белолобый вожак Хэновой упряжки тычется ему в руку носом, прося хлеба.
— Сам знаешь: на одном конце тундры слово скажешь — на другом сразу услышат. А худой говорка от чума к чуму на бешеных собаках несется.
— Ладно. Наша говорка кончена, товарищ Яптик, — строго сказал Швырков. — Веди оленей на вязку, сам в столовую иди, чай пей, русские щи абырдай, а с усадьбы не уезжай.
Старик переступил на кривых ногах, помолчал насупившись.
— Прорабатывать будешь?
— Будем! Придется тебя, Хэно, с должности старшего пастуха снять за самоуправство и за подрыв авторитета специалиста. Понимаешь?
— Понимаю, однако.
— Ты стахановец, мы тебя не раз премировали, а ты вон какие номера выкидываешь!
— Понимаю, однако, — повторил Хэно. — Тарем! (Ладно). Премию обратно тебе отдам, и бинокль, и патефон. Бочку семги не могу отдать, семгу съели. Я знал — большое тепло от русского человека в тундру идет, нынче знаю — и холодом от него тянет.
— Ничего ты не понял! — махнул рукой Швырков. — Тарем! Скатаемся в твое стадо. Где оно теперь? Сколько ехать?
— За три оленьих передышки[31] как не доедешь? Доедешь!
— Знаешь что, — шагнул к секретарю Хатанзеев и впервые назвал его по имени, — знаешь что, Федя, позволь мне. Дай я скатаюсь в шестое стадо.
Было в глазах и в голосе Ядко что-то такое, что заставило Швыркова сразу согласиться. А глядя, как директор сам торопливо запрягает в нарту белоснежных своих хоров[32], секретарь ячейки вдруг поморщился, как от зубной боли, и сказал громко:
— Ладно, посмотрим.
Хатанзеев вернулся очень быстро и неожиданно. Швырков разбирал в канцелярии почту и, взглянув Нечаянно в окно, увидел директорскую упряжку. Белоснежные красавцы олени были скучны, шершавы и грязны от пота. А нарты были пусты, Швырков не заметил, когда Ядко слезал с них.
Он нашел директора в его квартире. Ядко мыл руки раствором сулемы, яростно, как одержимый, растирал их щеткой.
— Сулема? — сказал Швырков. — Так… Ясно…
— Кругом зараза, — глухо откликнулся Ядко. — И пастух заболел. Заразился от кисточки для бритья. Едва ли жив будет. Я его в Новый Порт, в больницу отправил. И кисточку туда же, на исследование.
— А с Верой как? С Верой что решил?
Ядко долго молчал, снимая с малицы широкий нерпичий ремень с тяжелой медной пряжкой. Лицо его потемнело, подсохло, острее стали скулы.
— Она… Она оленям вместо вакцины язву прививала. Я не знаю, как это делается. Я ее арестовал, с собой привез. Давай, вызывай милиционеров. В Салехард ее отправляй, в НКВД!
— Не гори порячку, — сказал тихо секретарь. И, не заметив оговорки, повторил: — Не гори порячку, Хатанзеев. Горяч ты больно, прямо бездымный порох.
— Стерво! — трудно перевел дыхание Ядко. — Я бы ей… высшую меру!
— Знаешь что, Хатанзеев, — потер в раздумье переносицу Швырков, — знаешь что, директор?.. Иди-ка ты к чертовой матери со своей высшей мерой! Пойдем, потолкуем с ней…
Ядко покорно пошел за ним, по-прежнему не выпуская из рук тяжелый нерпичий пояс с медной пряжкой.
Швырков впервые попал в комнату Веры. Здесь было хорошо, просторно и свежо. В настежь раскрытое окно била густая синева озера, за ним разливы седых ягелей и бело-золотых ромашек, еще дальше черные сопки с седыми макушками, а на них медленное движение оленьего стада. В окно тянуло от тундры пряными запахами меда, грибов и мха.
На тумбочке около кровати стопка книг — Пушкин, Горький, Шолохов, Джек Лондон, и крошечная фигурка оленя, вырезанная Верой из мамонтовой кости. Тонкие веточки рогов закинуты в стремительном беге на спину. Над кроватью портретик Ленина. И тихая грустная музыка из Скандинавии. Видимо, Вера забыла выключить приемник, когда спешно выехала в стада. Мирно, уютно, счастливо было в этой комнате, и диким, невероятным, нелепым казалось дело, ради которого они пришли сюда.
Вера лежала на постели, лицом к стене, покрывшись старенькой обтрепанной ягушкой. Ее пересохшие от ветра и солнца волосы рассыпались по подушке. Услышав шаги, Вера медленно повернулась. Они увидели сухие губы, прилипшие к зубам, и глаза. В глазах было отчаяние, а на ресницах, словно закоптившихся у костра, росинки слез.
Швырков повернул лимб вариометра и в наступившей тишине спросил коротко:
— Ну, как же, гражданка Вануйта?
Она молчала, переводя быстро взгляд со Швыркова на Хатанзеева обратно, ища чего-то в их лицах. И был уже ответ в этом ее молчании. Ядко молча пошел к дверям.
— Пешки[33] из шестого стада, как огурчики. Видели вы их? — заговорила неожиданно Вера. — Сдохли! Десятками падали… после моей прививки.
Она снова отвернулась к стене, вздернув плечо. Плечо перекошено вздрагивало. А ноздри Хатанзеева затрепетали, и он поднял руку с зажатым в ней поясом. Швырков испугался, не врезал бы директор тяжелой медной пряжкой по острому девичьему плечу. Но Ядко положил пряжку на ладонь, посмотрел внимательно и вышел. На крыльце он покачнулся, ударившись о притолоку.
— Ты не качайся, Ядко! — сердито крикнул Швырков. — Ты у меня не качайся, чертова кукла!
— Не бойся, не качнусь! — твердо выпрямился Хатанзеев. — Поскользнулся я, налили тут. А только, Федя… как я ей верил. Любил ее, Федя. А теперь…
— Не пори горячку, Ядко, — взял его секретарь под руку. — Отправлять ее никуда не позволю, пока сам в тундру, в стада не съезжу. И если ты ее хотя бы намеком… Смотри тогда, Ядко!
Они так и вышли со двора под руку, плечом к плечу. На повороте за карантинный сарай остановились. Ядко послушал и сказал:
— Много кричит, много хореем махает, значит, русский едет.
И вправду, из-за дальней сопки вылетели нарты. Приложив ладонь ко лбу козырьком, Швырков старался разглядеть, кто же это мчится, а разглядев юнгштурмовку и желтые краги, понял.