— Ну, живо! Марш отсюда, или я вызову полицию! Какое вам дело до какого-то Ленина?
Тогда отделился от толпы морковный коротышка.
— Я, надо вам сказать, плаваю двадцать лет, я оброс ракушкой, но, когда меня выбросили с работы, я плакал по-настоящему, — грустно сказал он. — А второй раз заплакал, когда умер Ленин. Не троньте Ленина, сэр, этого мы вам не позволим. И потому мы с ними, — посмотрел он на араба докера, на китайца и на малайского студента.
— С ними? — издевательски пожал плечами Уишборн. — Но вы же англичанин.
— Нет. Я с другого острова.
— Ирландец? Тогда все понятно.
— Я англичанин, — вмешался в разговор белоусый. — И я услышал про Ленина, когда был безработным и жил на пособие. Когда мы от голода становились плоскими, как камбала, нам давали бесплатно горячую похлебку. Хитрые собаки! Задабривали нас, чтобы потом натравить на русских рабочих и на Ленина. А теперь вы, мистер, натравливаете нас на этих парней? — хлопнул по плечу араба докера. — Но мы не ваши собаки. Не получится, ваша милость.
Уишборн хватил пересохшим ртом горячий, густой от запахов толпы воздух. Он понимал, что проигрывает. Надо было как-то с достоинством выйти из игры. Он повернулся, чтобы снова залезть в машину, но тут неожиданно в игру вступил Крэг. Пес все еще рычал, все еще дыбил шерсть, не спуская налившихся кровью глаз со штанов докера. И, не выдержав, с воем кинулся на араба, вцепился в засаленную штанину, рванул, не разжимая пасти. Собачьи клыки вцепились, видимо, и в человечье мясо. Араб болезненно вскрикнул и шатнулся назад, в страхе закрыв ладонями лицо. А вместе с ним и стоявшие рядом люди начали испуганно пятиться. На какой-то миг их души смял темный, необъяснимый, унаследованный от предков страх перед белым человеком и собакой белого господина. А Уишборн закричал, ликуя и хохоча:
— Молодец, Крэг! Грызи, рви их на кусочки! А завтра мы сделаем из них похлебку, которую даже свиньи жрать не станут!.. Фас, Крэг, бери!
Повинуясь приказу хозяина, собака вновь кинулась в толпу. Но не допрыгнула до оробевших людей. Тяжелый морской сапог ирландца, метко нацеленный в голову пса, отбросил его назад. Крэг трусливо, по-щенячьи, заскулил и кинулся в машину, едва не сбив Фарли.
От ярости лицо Уишборна похолодело, словно на него пахнуло ледяным ветром.
— Как ты смел?!.. — прошипел он. — Как ты смел ударить мою собаку, вонючий Пэдди[43]?
Даже под загаром ирландец побледнел так, что его веснушки стали пунцовыми. Целую минуту он молча глядел на оскорбителя, и целую минуту Уишборн под этим молчаливым ненавидящим взглядом чувствовал тоскливый холод страха, плывший вверх от желудка. Ему казалось, он слышит щелчок раскрываемого в кармане матросского ножа. Но нет, ножа ирландец не вытащил, а развернулся, влепил кулаком по круглой сытой морде и гадливо вытер руку о штаны. Уишборна понесло назад, и он упал, больно треснувшись затылком о буфер «роллс-ройса».
…Потом он сидел в машине на заднем сиденье и, обливаясь холодным липким потом, смотрел на молчаливую толпу. Теперь люди на улице молчали как-то особенно, сосредоточенно, опустив головы и словно вслушиваясь в свои скорбные мысли. «Пять минут молчания», — вспомнил Уишборн слова студента малайца и стиснул зубы, как малярик, силящийся удержать дрожь озноба. Он не слышал, как Фарли что-то говорил ему, настойчиво повторяя одну и ту же фразу. Наконец слова секретаря дошли до его сознания.
— Сэр, я вижу «Куин-Мэри» у пристани. Патрон уже на берегу. Мы опоздали. О, боже, что теперь будет! Сэр, вы слышите, я вижу «Куин-Мэри»…
Уишборн сделал слабое движение рукой. Это пустяк, все пустяки теперь, когда молчат вот так тысячи, миллионы людей на всем земном шаре. Эти пять минут молчания — тишина могилы, куда сброшен порядок, великолепный, лучший в мире порядок империи.
Вдруг могильная тишина взорвалась. Весь Велингтон-роод, может быть, весь остров, наверное, весь мир зарыдал гудками автомашин, паровозов, заводов, фабрик, шахт, доков и верфей, сиренами пароходов, звонками трамваев и велосипедов, рындами парусников, похоронными маршами оркестров и хлопаньем на ветру траурных флагов. Это было словно вопль Москвы, вопль всей земли. В эту минуту там, на Красной площади, предавали погребению Ленина.
Тот же малаец-студент подошел к «роллс-ройсу» и властно сказал сидевшему за рулем Фарли:
— Дайте сигнал! Немедленно!
И Фарли поспешно нажал на кнопку гудка. Надменный «роллс-ройс» послушно присоединил свой крик к грому прощального салюта. А едва замолк похоронный салют, люди на улицах колыхнулись, расступились, и снова Велингтон-роод помчался, закипел жадной, азартной, грубой суетой.
— Домой, — сказал Уишборн опустошенно секретарю.
На подъеме к мосту им встретилась рота морской пехоты. «Джоли» шли быстрым шагом, почти бежали, как десант, высадившийся на вражеский берег.
«Поздно. Мы опоздали», — подумал Уишборн. Шатается, рушится великолепная, лучшая в мире империя, рассыпаясь бесславными обломками!
Фарли посмотрел искоса на Уишборна. Шеф держался рукой за сердце и облизывал языком пересохшие губы. И он был серый, как мышь, надменный шеф. В глазах Фарли, этого вечно озлобленного неудачника, сверкнула злая радость. Он уже пустой и мягкий, как дырявый футбольный мяч, мой дорогой шеф! И патрон выгонит его. Здесь не нужны пустые и мягкие…
А Уишборн смотрел на грозный багрово-черный закат и видел пылавшие ненавистью глаза Азии. Азия проснулась и вышла в бой. Ее разбудил и повел в сражение человек, которого сегодня хоронило все человечество.
1928 г.
ПО РАЗНЫЕ СТОРОНЫ ОКНА
Стол стоял рядом с окном. Поэтому человеку, вошедшему в комнату с зажженной лампой, пришлось подойти близко к окну.
Вложив лампу в проволочное гнездо, он взял со стола длинный плоский хлебец и отрезал от него большой ломоть. Затем из широкогорлого горшка вытащил ножом кусок вареной баранины и начал есть, не снимая мяса с ножа.
Другой человек, стоявший по другую сторону окна, на улице, тихо застонал. Не сводя горящего взгляда с хлеба и мяса, судорожно вцепился в раму руками. С трудом проглотил тягучую голодную слюну и в изнеможении прислонился к стене.
Не замечая горящих голодом глаз за окном, человек в комнате ел не спеша, наслаждаясь. Вцепившись зубами в баранину, закрыв от удовольствия глаза, он отрывал мясо маленькими кусочками и жевал его медленно-медленно. Когда с бараниной было кончено, он вытер нож, стряхнул с колен хлебные крошки и, держа лампу впереди себя, удалился куда-то в глубь дома, притворив за собою дверь.
В комнате снова стало темно. Лишь через щель от неплотно притворенной двери лег на пол луч света, тонкий и длинный.
Человек на улице тоже отошел от окна. Качаясь, сделал несколько шагов и опустился на кучу маисовой соломы. Уперся подбородком в ладони и исподлобья взглянул на дом.
Деревянный, из гладко обструганных досок, крытый красной черепицей, дом резко выделялся из всех остальных хижин деревни, бамбуковых, обмазанных глиной, с соломенными крышами. Рядом с домом щупала небо высокой ступенчатой крышей деревенская пагода[44].
Губы человека зашевелились.
— О, Тао-Пангу, о, брат мой, — зашептал он. — Если я попрошу у тебя пить, ты напоишь меня ядом змеи, если я попрошу есть, ты отведешь меня к белым дьяволам, которые накормят меня свинцом. Это так…
Он бессильно опустил голову. Но тотчас решительно вскинул ее. Поднялся и, подойдя снова к окну, прижался лицом к стеклу, всматриваясь.
В комнате было по-прежнему темно. Даже луч на полу теперь исчез. Видимо, в соседней комнате погасили лампу или плотнее притворили дверь.