Никогда в жизни он не был так безмятежен, так трезв умом. С ним происходило даже нечто более необыкновенное. Он видел всех своих коллег в черном, видел их розовые лица в бледном свете люстр, изучал каждое поочередно и, продолжая говорить, успевал думать, вспоминать то или иное событие.
Он видел не только их, но и себя. Терлинк словно наблюдал себя откуда-то со стороны: очень рослый, очень широкий, очень прямой и — он знал это — настолько бледный, что его застывшие черты пугали присутствующих.
Он бил голосом в стены, и голос отскакивал обратно; Терлинк ждал, пока отзвучит эхо, и продолжал. А двери подрагивали, потому что люди в коридоре теснились все плотнее, силясь разглядеть бургомистра сквозь узкие щели.
— Я видел также вокруг этих памятников, вокруг того, что мы именуем городом, низкие одноэтажные домишки, доныне кое-где покрытые позеленевшей соломой, и вокруг каждого из этих домишек — клочок вспаханной земли, луг, заботливо поддерживаемые ирригационные каналы. Дальше в дюнах попадались иные здания, с причудливыми красными кровлями, виллы, курортные псевдогорода, которые летом наполняются приезжими и слишком широкие улицы которых пусты зимой, как заброшенные каналы. В эту минуту, господа, я понял душу Верне…
Неправда! Он понял ее только сейчас. Зато понял до конца. Он смотрел на коллег, один за другим опускавших глаза.
— Я понял, что в этом куске провинции, отвоеванным нашими предками у моря, подлинно важны и должны приниматься в расчет только эти домишки за зелеными изгородями да эти мужчины с женщинами в белых чепцах, которые круглый год гнут спину над клочком земли.
Я понял, что город со своей ратушей и церквями представляет собой лишь сборный пункт. Я уразумел наконец, что наш субботний базар, конная и скотная ярмарки суть более величественные торжества, чем даже праздник Тела Господня…
В зале зашевелились, кое-кто закашлялся. Терлинк выждал. Времени у него хватало. Это был его день, который никто не мог у него отнять.
Он ощущал себя бесконечно большим, нежели все, кто присутствует в зале, нежели то, чем был до сих пор он сам!
Он мог бы теперь с невероятной отчетливостью показать свою подлинную жизнь, какой она наконец раскрылась ему от домика в Коксейде, этой только что им описанной хижины с соломенной крышей и зеленой изгородью, вплоть до настоящей минуты, включая двухкомнатную квартирку в первые годы брака и табачно-сигарный магазин Берты де Гроте.
— Но поскольку кое-кто из вас, я сказал бы даже — большинство, заработал немалые суммы на спекуляциях с прибрежными участками, вы забыли, господа, чем оправдано существование нашего города.
Сегодня вы хотите сделать из него нечто вроде столицы псевдогородов, где живут лишь два летних месяца, но получают большие прибыли.
И вы не думаете, что всякий раз, когда на дюнах вырастает новая вилла или гостиница, один мужчина или одна женщина по необходимости покидают один из домишек, вросших в поля, и уходят жить на чужбину, меняя свой наряд на мундир или становясь лакеями и служанками у чужих людей.
Эти изгнанники, не правда ли, тоже познают вкус больших заработков, научатся иностранным языкам и новым манерам. Но неужели вы думаете, что они когда-нибудь вернутся к родным полям?
Неужели вы не способны представить себе, что однажды в какую-нибудь субботу не окажется никого, кто доставит на нашу главную площадь яйца, птицу, овощи, и мы не услышим больше, как стучат по брусчатке наших улиц копыта мощных сельских першеронов?
Перед Терлинком от столбика непорочного сигарного пепла поднималась тонкая струйка голубого дыма.
Терлинк не торопился: как только голос его смолкнет, все кончится. Он не говорил тех слов, какие хотел сказать, в какие облекались его мысли.
Это у него не получилось бы, и к тому же выразить он стремился не эти мысли.
Об аэроплане и пейзаже, который открылся ему в день, когда он, Йорис, поднялся в воздух, он упомянул, может быть, случайно, просто чтобы взять разгон. Но это упоминание хорошо соответствовало сейчас тому, как он видел в эту минуту людей и вещи — нет, не только людей и вещи, но прошлое, настоящее, будущее.
Все до последнего, кто был в зале, услышали, как голос его задрожал, но так и не смогли ничего понять. Разве что встревожились, потому что речь его не походила на ту, какую они ждали.
Он видел бесконечную вереницу грузовиков с зерном в мешках и монументальные возы соломы, блеющих овец и телеги с крестьянами в черном, стекающиеся в город; видел человеческие жизни в их постоянном движении мальчиков, покидающих хижины и становящихся молодыми людьми, взрослых мужчин, девочек, начинающих делать себе прическу и удлинять юбки, то радостные, то мрачные крестные ходы, вливающиеся в церкви и выходящие из них под равномерный гул колоколов.
— Сюда, в эту ратушу, господа, должны вести…
Казалось, он ищет кого-то глазами. Он действительно искал Ван де Влита, оставшегося в своей раме над камином.
— Она всего лишь сборный пункт для сотен и тысяч этих хижин, и день, когда вы, на свое несчастье, забудете об этом…
Почему нельзя материализовать видения, показать им все, что он видит, включая г-жу Терлинк в постели, Марту, шныряющую в шлепанцах вокруг сестры, и там, в Остенде, в самом конце насыпной прибрежной дороги, комнату, где Лина, Манола и Элси… Он не закончил фразу, и кое-кто воспользовался этим, чтобы переменить позу — расставить скрещенные ноги или, наоборот, скрестить их. Все тоже знали, что это его последняя речь, и с оттенком неловкости или сострадания вежливо ждали.
— Быть может, те, кто строил города, не отдавали себе отчета в этой чудесной гармонии. Точно так же и человек, по мере того как развертывается его жизнь, сознает, что стремится к…
Терлинк заметил, что кто-то в первом ряду не слушает и читает лежащий перед ним рекламный каталог. Двери больше не вздрагивали: тем, кто толпился за ними, несомненно становилось скучно. Какой-то маленький старичок зашелся в кашле, который никак не мог унять, и люди оборачивались, чтобы посмотреть на него. И тут наступило молчание, такое долгое, что каждый спросил себя, что сейчас произойдет.
Терлинк хотел бы столько сказать… Это был уникальный шанс собрать воедино все, что он знал, чему научился, что наконец понял, все, что чувствовал сейчас с такой остротой, от которой в груди у него словно кипело. Он подавленно потупился, заметил свою все еще дымящуюся сигару, схватил ее и притушил о закраину откидного щитка.
— Господа, я против выделения кредитов инициативной группе и в случае иного решения отказываюсь нести ответственность за судьбы нашего города.
Вот! Он сбросил-таки с себя груз! И сел, равнодушный отныне к тому, что подумают и предпримут члены совета.
— Господа, если никто не просит слова, я ставлю на голосование предложение финансовой комиссии. Сначала голосуем открыто. Кто против выделения кредитов, поднимите руку.
Терлинк улыбнулся, чего с ним уже давно не случалось; в зале присутствовали и такие, кто ничего толком не понял и, не зная, поднимать руку или нет, ограничился невразумительным жестом.
— Повторяю: кто против выделения кредитов, то есть разделяет точку зрения бургомистра Терлинка, поднимите руку.
В глубине зала поднялось несколько рук, но один из тех, кто проголосовал тем самым против, покраснел как рак, заметив, что все на него смотрят.
— Кто за?.. Господа, предложение финансовой комиссии принято.
Г-н Команс повернулся к Терлинку, советники встали, и среди публики за барьером поднялся негромкий гомон.
— Итак, я незамедлительно направлю королю прошение об отставке.
По чистой случайности как раз в этот момент Терлинк повернулся к утопающему в своем кресле Леонарду ван Хамме, и тот почувствовал себя так неловко под взглядом Йориса, что заговорил о чем-то с соседом. Улыбка по-прежнему играла на бескровных, прикрытых рыжими усами губах Терлинка.
Чтобы внести хоть какой-то порядок в воцарившийся хаос, г-н Команс постучал по столу ножом для бумаг и фальцетом крикнул: