— Так он, внученьки, той же породы, грызун, — словно извиняясь за Кузю, сказал дед. — При случае своего не упустит.

— И за просом в поле побежит?

— И за просом, хоть за две версты! — закуривая трубку, сказал дед.

— И за морковкой в огород? — допытывалась Уля. — Тоже?

— И за морквой, и за подсолнухом, и за тыквой, и за яблоками — ну что с ним, прожорой, поделаешь! — И дед сокрушённо развёл руками.

— А вот что, дедушка, поделаешь: поймать — раз, в ящик — два, и к нам домой — три. Как это… ага, изолировать и воспитывать. Вот. Сделать из Кузи человека.

Лера аж глаза на Улю вылупила! Кто это так говорил когда-то? Где она услышала?

А дед вынул трубку, закинул голову и басовито хохотнул. Потом вдруг разом примолк, вытянул шею и давай шарить глазами по кустам.

— Ишь ты, бродят, сколь набежало! — бормотнул он. — Все к реке теперь, к реке, там сейчас им кормёжки подвалит, здесь-то кругом пообчистили…

— Да, теперь надо обратно, к реке, обратно, — рассеянно сказал папа, пряча письмо в карман джинсов. — Так что, друзья, будем обед налаживать? А ну, девочки, за дело, а дедушка пусть отдыхает…

Ох, сколько же нанесли они сегодня всякой всячины на Кузин пенёк!

И свежий хлебушек, и полшаньги, и копчёной колбасы кружок, и сырные корочки, и каши с изюмом — понемногу от себя клали в миску, и дед добавил. Ешь, Кузя, привыкай к домашней стряпне, Кузя, не всегда же у нас дома будут водиться орешки-грибы-ягоды… Кузя, Кузька, Кузьмёнок!

А во время обеда меж папой и дедушкой такой разговор:

— Севастьян Петрович, теперь когда ж «Ракета» из Сретенска?

— На той неделе… Или кого встречать?

— Да нет, самим пора… Возвращается моя геопартия.

— Так… Значит, незряшнее письмецо?

— Нет, незряшнее, Севастьян Петрович. Леру надо к школе готовить. Улю в садик… Надо вместе всё это… Да ведь уж больше месяца гостим, надо и честь знать…

— Вы мне не помеха, — отвечал дед, — хоть насовсем оставайтесь. Свои-то внучата далече. Сам решай, тебе виднее. Раз решено новую жизнь, то езжай, не мешкай… Только уж береги получше то, что любишь и что тебя любит. Без этого жизнь пуста и никчёмна…

И дед Савося густо задымил трубкой.

После обеда девочки зашли за сайбу. Им показалось, что какой-то тонкий, юркий зверёк мелькнул за валежником, у колодин. Покрупнее, подлиннее, чем бурундук. А может, помстилось, как дедушка говорит… Тогда почему же еда на пне расшевелена, а нетронутая?

— Ну вот, — сказала Лера, — ты хоть поняла? От кого письмо, поняла?

— А что же я — дурочка? — отвечала Уля. — Когда на конверте простая марка, маленькая, — это с работы или вообще по делу, если марка с Лениным, с революцией, с электростанцией, то от седенькой бабули, а когда с цветами, картинками или артистами, то это от… геологов…

— Тише ты! Громче не можешь? Вот. А ты ещё с бурундуком затеяла. Нужен твой бурундук. Только о нём она и думает!

— А она хоть раз тебя поругала? Или нашлёпала? Помнишь, ты пол мыла, а она пришла, юбку подоткнула, раз-раз — и всё заблестело. И задачку помогла тебе решить… Вот. Налаживать надо.

И вдруг, взглянув на лицо сестры, на её глаза, полные упрямых слёз, тоже скривилась, обняла её и примолкла. Что-то будет, что-то ждёт их в городе? Что за новая жизнь? Ихняя, Кузина…

И только она о нём подумала, о Кузе, как со стороны валежника — шум, треск, беготня. Сначала они увидели Кузю — он скакнул было на пенёк, но едва вытянул мордочку, вынюхивая и высматривая, вдруг протяжно бульбулькнул и взвился, словно его ожгло, и тут началось: с пенька на землю, мелькнул в траве, нырнул в хворостинник, оттуда пробкой, молнией по стволу, по нижним веткам, рванул повыше, прыг на соседнюю листвягу, а в прыжке на лету, крутя хвостом, повернул в другую сторону, будто увёртываясь от кого-то, покрутился по стволу, опять прыг, повис, уцепившись задними лапками за ветку, качнулся взад-вперёд, снова ныр в гущу хвои — треск, свист, писк, возня, беготня. Что с ним, с Кузей? Кузя, да что с тобой?

А то!

Мимо них с выкаченными в безумном страхе глазами. С хвостом, судорожно вытянутым палкой. Пролетел, мелькнул чёрными полосками на ржавой спине — кто? Бурундучок, Кузя. Мимо скамейки, мимо сайбы, стрелой промчал. А следом — они моргнуть не успели — другой зверёк, с длинным и гибким, точно резиновым телом и с мордочкой страшенной-престрашенной, будто она не всамделишняя, будто в маске: голова рыжая, золотистая, а переносье и брови бурые и вокруг носа и рта белые полоски — ну маска и маска, как сказочный разбойник. Оскалив зубы, зверёк тоже промчался мимо, обогнул сайбу, и вот уже оттуда, с той стороны, доносятся голоса папы и деда Савоси:

Дед Савося. Ах вы черти полосатые! Куда вас несёт!

Папа. Ничего не пойму, кто да кто, кто за кем?

Дед Савося. Да бурундук наш, Кузя, а за ним колонок, пообедать захотел!

Папа. Куда они подевались?

Дед Савося. Кружают. Не хуже ракеты носятся. Пожалуй, конец пришёл нашему приятелю… Во, воротились! Эй, да ты, чертёнок, куда? Гляди-ка, залетел в сайбу, у нас спасенья ищет… А тот щерится, а в избёнку боится…

В это время Уля и Лера уже были у дверей сайбы.

Мимо них, скаля острые зубки и огрызаясь, пролетел тот рыже-золотистый зверёк в буро-белой маске. Мимо костра, мимо черёмушника, к ближней листвяге, ловко по стволу — и нету, исчез в тайге…

Уля забежала в сайбу.

Где ты, Кузя?

На полках нету, на нарах не видно, на полу он, что ли, средь ящиков и разной рухляди? Нету!

Уля стала на четвереньки и заглянула под нары. Наверное, там, забился в уголок со страху.

— Кузя, Кузя, ты не бойся… Это мы с Лерой… Это я, Уля!

Протянутая её рука наткнулась на что-то маленькое, тёплое, дрожащее.

Бурундук не сопротивлялся. Осторожно, стараясь его не подмять, но прижав крепко к себе, Уля выползла из-под нар.

Бурундук сидел у неё на руках смирно, не шевелясь, не дёргаясь. Он лишь мелко, дробно подрагивал всем тельцем, и сердечко часто и гулко тукало, отдаваясь Уле в сгиб локтя, будто там у неё билась её жилка. Блестящие, тёмные глаза, вялые лапки, какой же он крохотный, оказывается, и сколько в нём покорности, доверчивости, беспомощности… Вот вас тут четверо, таких огромных, делайте со мной что хотите…

— Ну, — дед Савося достал трубку и задымил, — получила, что хотела? И ловить не пришлось, сам прибёг. Теперь береги своего Кузю!

XI

В утренней тишине, под синим небом и белыми лёгкими облаками, прокатился по тайге, — прокатился, продержался и растаял трубный, чистый и глубокий звук, он казался прозрачным стеклянным шаром, радужным, поющим и говорящим стеклянным шаром, занесённым сюда, к хребту, снизу от реки.

Зверь? Отголосок грома? Реактивный самолёт?

— Пароход прошёл на низовья, — сказал дед Савося. — Завтра утром обратно причалит к нашему бережку…

И посмотрел на папу, вынув изо рта трубку и держа её мундштуком книзу, словно огромный вопросительный знак.

— Поедем, — сказал папа, — пора возвращаться домой.

— Тогда, кедровочки, давай собираться, — сказал дед, — потихоньку, не спеша, ничего чтоб не забыть… Ежли сразу после обеда двинем, так засветло дойдём до села, к вечернему самовару, заночуете у бабки Фёклы, у тёплой печки, а утрось на пристань… Мне-то надо клетушку для вашего Кузи доделать, пустяки осталось — не на руках же, не в рюкзаке его тащить… к новой жизни…

Кузя быстро привык к ним, даже удивительно: он молнией пролетал по нарам из одного края в другой. Подскоком взлетал на узенькую плашку крохотного окошка. А то вдруг булькнет сверху — залез на балку. Или свистнет из-под нар, шелестя бумагой, старыми обутками, тряпьём и кусками дерева и фанеры, будто разбираясь в дедушкином хозяйстве — что гоже, а что нет. Дня через два или три они увидели, как Кузя деловито вытащил из-под нар старый катанок, раз в пять длиннее и толще самого Кузи, дотащил — откуда силёнки? — до угла, нырнул в голенище, вылез через «зев» отставшей подошвы, поднатаскал клочки бумаги и принялся обёртывать ею низ голенища. Нет, он не собирался покидать сайбу, он строил себе на зиму гнездо! И, довольный, заскочил к Уле на колени, она даже замерла и руки убрала за спину. А он с колен на плечо к ней, посидел, оглядывая, наверно, свою работу, соскочил и снова — грызть, рвать, тащить, строить…