— Ну, помогай тебе бог. Пусть тебе повезет. Ты же, смотри, возьми теплые носки. Несколько пар. В деревне еще слякоть. Блокнотов пару. Сигарет. Кофе растворимого, потому что там не достанешь. И ручек пару заправь. И пленок возьми для аппарата. И нож. И бритву.

Что-то нарочитое и неуверенное было в этой заботливости. Так, наверное, жена отправляет в дорогу мужа, изменив ему или зная, что непременно изменит, что высший, непреклонный рок неотвратимо ведет ее к этому.

— Все возьму, — сказал я. — У меня список. Я — опытный командированный. И вообще… методичный старый холостяк.

— Не надо тебе больше им оставаться. Слышишь, прошу тебя. Плохо это кончается.

— Ну, конечно, кто женится — у того жизнь собачья, зато смерть человеческая, а кто нет — у того собачья смерть, зато жизнь человеческая, — неудачно пошутил я.

— При нынешних родственных чувствах и смерть не всегда бывает человеческая, — подхватила она.

— Да что с тобой?

— Плачу, — ответила она. — И над тобой. И над всеми. — И вдруг поймала в воздухе выключатель бра, нажала на него.

— Иди ко мне, — голос был хрипловатый и отчаявшийся. — Последнее наше с тобой… мгновенье… Прости меня.

В тоне ее было что-то такое, что нельзя, невозможно было сказать «нет».

* * *

Через час я провожал ее. И сколько ни убеждал ее, чтобы она осталась, сколько ни уговаривал, сколько ни говорил, что завтра сам пойду к ее мужу, она, бледная, только отрицательно качала головой.

— Не провожай меня. Ну вот, я не хотела, чтобы не было этого вечера, чтобы не вспоминал. А теперь я пойду. Я страшно устала.

Мы стояли в подъезде, и, когда в него вошел Хилинский, распечатывая пачку сигарет, она даже на мгновение не оторвалась от меня.

Хилинский, проходя мимо нас, сделал незнакомое лицо. А она, не успел он подняться и на несколько ступенек, припала к моим губам.

— Помни… Прости… Не поминай меня, пожалуйста, лихом. Прощай.

Оторвалась от меня и выбежала в дверь, под дождь, который нещадно поливал весь огромный город, все его мокрые блестящие крыши и голые деревья.

…Хилинский все еще возился с ключом, и я остановился возле него закурить.

— Печальная, — вдруг сказал он. — Горестно-печальная.

— Вам странно? — сухо спросил я.

— Немного, — ответил он. — Не мое это дело, Антон, но я думаю, что знаю людей. И… как мне кажется, она не относится к типу чувствительных. Ту-уго знает, что, как и зачем. Даже когда чулки покупает, даже когда в первый раз поцелуй дарит. Ну, это все же лучше, чем какая-то красотка, которая петуха от кур гоняет «за задиристость»… Опечаленная… Видно, что-то серьезное случилось.

— Это моя бывшая приятельница, — сказал я.

— Одобряю.

— Что бывшая?

— Нет, что приятельница.

— Мое поведение люди когда-то назвали бы предосудительным, — горько сказал я.

Я не стал объяснять почему, но он, видимо, понял.

— Себе ты это можешь простить? Тогда зачем осуждать за то же самое других? И кто имеет право осуждать?

Разговор становился чертовски неприятным. Мы оба чувствовали себя неловко. Он потому, что вмешался в чужие дела, которые его не касались. Я же потому, что, ища человеческого голоса, сочувствия в нем или хотя бы тени сочувствия, непростительно распустил язык. Божьим даром было появление в это время свежего человека, да еще с такими предметами в руках, что у всякого глаза полезли бы на лоб.

По лестнице поднимался Ксаверий-Инезилья Калаур-Лыгановский с медным ликом. Его беспощадные глаза смотрели поверх круглого щита; вооружен он был копьем со здоровенным бронзовым наконечником.

— Готово, — тихо сказал я, — достукался с пациентами. Ну, по крайней мере, не Наполеон. Еще одна, свежая мания.

— И он увидел на стене зловещий, черный призрак Деда Мороза, — сказал Лыгановский, смущенно улыбаясь, и объяснил: — Несу вот художнику. Масайские копье и щит. Аксессуары для картины. Нарисует, а за это обещал реставрировать.

— А я подумал, что, наконец, появилась новая мания, что это вы входите в роль Чомбе, — сказал я.

— Ну, что вы! Не так уж плохо идут мои дела. И не так низко я пал.

— Откуда это у вас? — спросил Хилинский.

— А вы бы зашли как-нибудь ко мне.

— Не так уж плохо идут мои дела, — с иронией повторил его слова Хилинский.

— Догадываюсь, поскольку вы еще здесь, а не в моем департаменте. А вы просто зайдите посмотреть, — сказал психиатр.

— Любопытно, — заметил я. — Прямо хоть в музей.

— А у меня и есть… почти музей. Оно все и пойдет когда-то в музей.

Бронза наконечника была покрыта такой тонкой насечкой, что я был заворожен.

— В самом деле, откуда такое чудо?

— Я, мой дорогой, медицину в Праге штудировал.

Закурил с нами.

— Чехи тогда стипендии давали… угнетенным. Украинцам, лужичанам, нам. Но работу на родине найти было нельзя… Ну и рассеялись по земному шару. Где я только не работал! И в Индии на эпидемии холеры, и в Нигерии на сонной болезни, и черт еще знает где. Приходилось быть мастером на все руки. А что поделаешь? Человек, когда умирает, знает лишь слово «лекарь», и плевать ему на такие понятия, как «фтизиолог» или «психиатр». Наконец, при многих болезнях бывают интереснейшие отклонения в психике. И мы очень плохо их знаем, очень мало ими занимались.

— И сколько же лет вы нюхали эту экзотику? — поинтересовался я.

— Хватило. Лет десять. Возвратился в тридцать восьмом году.

Погасил сигарету.

— Вот вы и зайдите как-нибудь. Не в качестве пациента, а посмотреть. Пациентами не надо.

— Самые резонные слова, которые я когда-нибудь слышал, — сказал Хилинский.

Мы захохотали. Доктор полез дальше, держа копье наперевес.

— Последний оплот белых колонизаторов и гиен империализма пал на исходе этого дня, — буркнул Хилинский. — Молодая Африка расправила крылья навстречу трудной, но оптимистической весне.

— Вы их там только не… — сказал я. — Не «ньям-ньям» или как это?

— Два дня как перестал ньям-ньям, — ответил сверху Лыгановский. — А будете издеваться над прогрессивными явлениями, Космич, я спущу этот щит вам на голову.

Мы посмеялись и разошлись по квартирам.

…Настроение у меня все последующие дни было отвратительное. Я улаживал свои дела, но даже это не могло заставить забыться.

Я добился разрешения на обследование замка в Ольшанах, получил в институте бумагу о том, кто я такой и что райисполком просят содействовать мне в обследовании костелов, церквей и других старинных построек.

Собирал понемногу вещи. И все не мог и не мог забыть тот последний вечер.

Надо было еще отвезти к отцу собак и купить то, что трудно достать в деревне. И я заблаговременно договорился насчет кофе с продавщицей, моей «блатмейстерицей», и с Пахольчиком насчет десяти блоков «БТ» и камушков к зажигалке, и купил по совету Зои блокноты, носки и кое-что для аптечки.

Все уже было готово, даже бутылочка чернил для вечного пера в полиэтиленовом мешочке и книга 1908 года издания «Ольшаны (Княжество, староство и уезд Ольшанский в их историческом бытии)». Купил я еще шестнадцать «шестидесятпяток» и три цветных «ДС», достал у знакомого фотографа десять широких «орвоколоров», а у знакомого продавца — десять «орвоколоров» узких. Достал хорошего чая и починил свой «Харкiв». Наточил ножик, купил пластырь, чтобы заклеивать футляры для кассет, и… Словом, работы мне хватило, и я постарался сделать запасы, чтобы не портить коммерции столичным продавцам.

Но перед отъездом мне необходимо было сходить на квартиру к Марьяну (передачу вещей в музей разрешили отложить до моего возвращения из Ольшан). Я не хотел туда идти без свидетелей, а главное, потому, что это было бы слишком тяжело — идти туда одному. Поэтому я зашел к Хилинскому, и Абель с Бобкин-стрит согласился составить мне компанию. Вернее, охотно прервал свое сегодняшнее dolce far niente[44].

На улице девушки все еще часто заглядывались на него: высокий, но не такой дылда, как я, «треугольный», плечистый, ко почти совсем без бедер. Я искренне сожалел, что пропадает зря такой великолепный образец рода человеческого, но в то же время до глубины души жалел его и понимал. А вообще-то, он достоин был не сожаления, а, скорее, удивления и уважения.

вернуться

44

Сладкое ничегонеделание (итал.).