— Мы с тобой триста с лишним лет знаем друг друга. И все молоды. Теперь я хочу постепенно, очень медленно стареть вместе с тобой. Хватит. Время положить конец моему «подъезду холостяков».
Все молчали, когда я поцеловал ее. Как будто никто даже и не видел.
И вот кучка людей стала отдаляться и делалась все меньше и меньше. Потом начали уменьшаться усеченные шестиугольные башни, черные стены, липы, залитые солнцем, арка ворот. Потом, с горы, блеснули на миг голубизной пруд, речка и ее рукав, которые держали замок в объятиях.
Мелькнули звонницы костела, домики, рассыпанные в долине. Все то, где я столько времени переживал ужас, холод тайны, где я нашел теплоту, дружбу и любовь. Теперь уж навсегда, если захочет этого судьба.
Пригорок вырастал за нами, постепенно закрывая деревню.
— Прощай, Ольшанка, — шепнул я шпилю костела. — Всего хорошего, друзья. До свидания, Сташка моя. Прощай.
ГЛАВА XI. «И герб родовой разбивают на камени том»
Снова закружили, замотали нас дороги. Водитель не хотел «давать кругаля» через Кладно, а взял напрямик, и потому километров сто нас не ожидало ничего, кроме полевой или лесной дороги. Я был рад этому.
Еще не раскаленное солнцем небо впереди, сзади легкая вуаль пыли, по сторонам нивы или многокилометровые соборы из сосен, склоны и овраги, дубовые рати, тяжело выступающие на приречные луга.
Где-то из чащи тополь, неизвестно как попавший туда, метет по земле, сеет запоздавшим пухом.
На полянах, на местах разоренных хуторов — кирпич от фундаментов, акации с еще прозрачными стручками. И повсюду — разбросанно — цветут на них голубые ирисы. Местами еще доцветает сирень. И становится жаль этих хуторов и жизней, что прошли на них.
Торжественное утро сменяется торжественным днем.
И приятно знать, что в свое время, еще не скоро, день сменится вечером и в лощины ляжет тонкий и низкий туман, и заря-заряница будет глядеть на людей сквозь деревья. А потом придет ночь. Для тебя ночь, а для кого-то самое время жизни.
Машину по-доброму покачивало. Я очень люблю дороги и думаю: что если придет такое время и я не смогу ездить, то стоит ли тогда вообще жить.
Дорога сама, как песня, и потому я часто молчу, переполненный дорогой до краев. Однажды спросили меня рыбаки на морском промысле, почему это я все время молчу. «Слишком хорошо вокруг», — только и сумел ответить я.
Молчал я и здесь. Хорошо молчится над сиренево-лиловыми полями клевера, над стрельчатым люпином в канавах.
И раскрывали, разворачивали вокруг леса свои сказочные глубины. Лишь когда выбрались уже на шоссе, кто-то осмелился проронить слово-другое, нарушив ласковую задумчивость дня.
— Почему молчишь? — вдруг спросил Щука.
— Отстань, — сказал Хилинский, гася очередной окурок, — ему просто хорошо.
— Что, так уж и совсем хорошо?
— Почти. А насчет разговора — что же? Хвалить — но сколько я могу вас хвалить? Ругать? Есть за что, но не хочется. Критиковать? Ну, во-первых, меня с начала и до конца надо изничтожать критикой (за исключением некоторых случаев), столько я за считанные недели натворил глупостей, в которых сам до сих пор еще не до конца разобрался.
— Неужели не до конца? — спросил Щука. — По-моему, главное сделано.
— А по-моему, главное никак не сделано. По-моему, к главному мы и не приступали. Но это уж вам, Щука, надо делать. С меня хватит. И я на вас немного зол.
— Ну-ну, наводите свою критику. Только не уничтожающую.
— Мало для вас и уничтожающей за вашу тактику промедления и выжидания. Сто раз я мог погибнуть. Даже при последней встрече в ложбине.
— Брось, — сказал Хилинский, — это он сделал правильно. Выждал, пока у тех уже не было дороги назад и не было возможности что-то оспаривать.
— Когда они уже готовенькие были, на ладони, — добавил Щука.
— Ну, а если бы я вместо них был готовенький?
— Этого бы не допустили.
— Ох, и не любите вы все критики! Как черт ладана!
— А кто ее любит?
Неожиданно разбуженная ими во мне злость требовала выхода. Но крик в таком споре — последнее дело. Надо было взять на вооружение самые действенные средства: слегка трепливый сарказм и слегка распущенную иронию.
— Вы, милый Щука, забыли, что общество (а отдельные люди тем более) не может прогрессировать без критики. В противном случае — болото. И вам бы не ругаться, а дать критикам и критике свободу и безнаказанность.
— Всем?
— Да. И не только высказываниям, которые вам покажутся пристойными, интересными, даже государственными, но и тем, которые удивляют замороженных судаков внешним кощунством, непристойностью, даже, на первый взгляд, еретичностью.
— А это зачем?
— А затем вам глаза и даны, чтобы разобраться, где вас критикует критик, а где ворюга или чокнутый, где человек желает выправить дело словом, а где сделать недостойный шаг.
Щука был слегка ошеломлен.
— Например…
— Например, руководствуясь врачебной точкой зрения можно просто требовать от женщин, чтобы они загорали голыми, трубить о жизненной необходимости этого для здоровья. Но пускай они занимаются этим на женских пляжах, а не на газонах вдоль всей Парковой магистрали. Это нецелесообразно.
— А что, это было бы даже интересно, — хмыкнул Хилинский.
— Вот-вот, я и говорю, что вы слабый, податливый на всякое подстрекательство и непристойность материал.
— Та-ак. Любопытные вещи вы говорите, Космич.
— Правильные вещи я говорю. Потому что, честно говоря, никогда мне никого не хотелось так разозлить, как сейчас вас.
— Почему?
— От злости мозги иногда проясняются.
— И у вас? — спросил Хилинский.
— Прояснились они сейчас и у меня.
На дорогу, на все более редкие леса вдоль нее, ложились уже мягкие и ласковые летние сумерки. Уже где-то далеко-далеко начинали мигать первые огни большого города.
— Что замолчал? — спросил Щука.
— Ласковые сумерки, — сказал я, — огни. А вы хотя и думали обо мне, хотя почти на все сто процентов обеспечили охраной мою жизнь, но не очень-то делились своими суждениями и открытиями. Не сказали даже, что подозреваете их, что следите за ними. И в этом уже была для меня… Словом, из-за этого я мог бы не увидеть ни тех огней, ни сумерек… Что же это? Получается, что вы меня как подсадную утку держали? И часто вы так поступаете?
— Вообще-то — нет, — сказал Щука и добавил после паузы: — Но иногда, в последний момент все же случается, если иного выхода нет.
— И теперь вы довольны, — меня как будто что-то осенило. — Не подумав о том, что от плети этого пырея еще остались в земле корни. Что ж, вы просто-напросто заслуживаете наказания.
— За что?
— За то, что выставили меня дураком, пустив по следам «исторического» преступления. В самом деле, на что я еще, балбесина неуклюжая, годен? А современность — это для вас, тут вам и карты в руки.
— Quod licet Jovi, non licet bovi, — с иронией сказал Адам. — Что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку.
— По-белорусски об этом сказано лучше: «Што паповi можна, то дзяковi зась». Что попу можно, то дьяку — не смей!" Или: «Што можна ваяводзе, то не табе, смуродзе». Что можно воеводе, то не тебе, вонючка".
— Обиделся? — спросил Хилинский.
— Нет. Просто тогда не надо было требовать, чтобы я копался и в том мусоре. Доверие за доверие — хороший принцип. Нельзя его придерживаться — давайте жить более официально.
— Ну, если бы так было, то Клепча имел бы большой успех в развитии своей гипотезы, — сказал Щука.
Но мне уже попала шлея под хвост.
— Только и я не лыком шит, — как говорят русские. My tez nie jacy-tacy, a cwaniacy[186], как говорят поляки, и не ногой сморкаемся, утверждают белорусы.
— Ну-у, чем ты это докажешь? — уже с оттенком насмешки, но беззлобно спросил Щука. — Цваняк, лыком шитый и ногой сморкающийся.
186
Мы тоже не такие-сякие, а ловкачи (польск.).