— Видел.

Действительно, стоит небольшой обелиск из серого бетона, и в него вмурована мраморная доска:

На этом месте похоронено
четыреста советских граждан,
зверски убитых
15 июля 1944 года
немецко-фашистскими захватчиками.
Стояли вы до кончины,
Как подобает людям.
Спите спокойно.
Край родной о вас не забудет.

— Немцы из деревни всех людей в последние дни выгнали. Думали — стрелять. Но нет. Только заставили в чистом поле под охраной прожить три дня. Некоторые в облаву не попали, мыкались по лесу, но в Ольшанку идти боялись. Они и видели, как шли в направлении замка грузовики под охраной. Много. Штук сорок-пятьдесят. Знаете, эти немецкие, тупорылые. А перед тем как они ехали, туда прогнали большую колонну людей. А потом, очень далеко, выстрелы. На исходе третьего дня. И обратно уже — никто. Можете догадаться, что это было.

— Знаю, айнзатцкоманды имущество и архивы прятали.

— Почему? Ведь могли вывезти? Хотя нет. Кладно тогда было в полукотле, — рассуждая вслух, сказал Шаблыка. — Дай бог вывести хотя бы часть войск.

Машина начала разрывать фарами неуловимо густеющие сумерки.

— И еще одно, — сказал я. — Не связана ли эта история с другой, очень давней. Ольшанский с немцами сотрудничал?

— Да.

— Мог быть и при схоронении имущества и при расстреле. Я тут разгадываю одну любопытную головоломку трехсотлетней давности. Страшноватая. И многим она стоила жизни.

— И разгадали? — неожиданно спросил Высоцкий. (Мы думали, что те двое дремлют.)

— Почти.

— Разгадка, видимо, не для среднего человека, — сказал он.

— Ну, зачем так? Если ум цепкий, то как раз для такого. Ну и, конечно, кое-какие знания надо иметь.

— Ну тогда это не нашего ума дело. Разве что Шаблыки.

Езно было той небольшой станцией (мало их после войны осталось в Белоруссии), где и до сего времени на здании висит колокол, в цветнике, с одной стороны, возвышаются толстенные тополя, а в маленьком зале ожидания полумрак и духота и плачет, мяукает чей-то котенок.

…Когда слезли с грузовика, в микроскопическом станционном поселке уже замигали первые огни. Высоцкий с Гончаренком побежали по своим делам (уговорено было на позднее время), а Шаблыка, у которого в Езно были приятели, прежде чем идти к ним ночевать, чтобы завтра с утра приняться за дела, покуривая со мной на перроне, смотрел вдаль, за далекий огонек светофора.

— Почему это так, Антось, что в юности к поезду гулять ходили, будто на бал? Какая-то иная жизнь рядом пролетала… Не наша… Может, красивее, а может, и такая, что собаке не пожелаешь. А теперь не тянет. Сидел бы и сидел на своем месте.

— Мхом обрастаем, Рыгор. Стареем.

— Видимо, да… Так что ты там, Антосю, говорил про головоломку?

Я в самых общих чертах рассказал ему обо всем, не упоминая, конечно, ни о судьбе Марьяна, ни о книге, ни о содержании написанного, ни о всей катавасии, которая вдруг поднялась вокруг легенды трехсотлетней давности.

Шаблыка задумался.

— Что-то во всем этом есть, — наконец сказал он. — Но все равно ничего не получится. Ты не знаешь толщины и длины палки.

— Ну, «начатки», как сказал бессмертный Якуб Колас, и мы знаем, — ответил я. — В смысле — математики.

— Ты что, ты близок к разгадке?

— Достаточно близок.

— Тогда молчи ты, мужик, и никому — ни-ни. Чтобы и искры из тебя нечем было выбить. Дело какое-то… паскудное. Бесчеловечное какое-то дело.

— Что же, Антон Глебович, — изрек, подходя, Высоцкий, — придется вам, желаете вы того или нет, ехать со мной до следующей станции.

— Почему? — удивился Шаблыка.

— А, черт бы его побрал, кладовщика… Договаривались ведь, так нет, куда-то поволокся в соседнюю деревню. То ли свадьба там, то ли похороны.

— Так что вы решили? — спросил я.

— Гончаренок здесь остался, а я к его родне идти не захотел. Поеду до Польной. Там у меня друг, у него переночую, а первым утренним — сюда.

Огненным змеем из чужого мира подошел поезд. Промелькнули в вагоне-ресторане слишком вдохновенные лица мужчин и слишком красивые — женщин. Некоторые были с бокалами в руках. И все смотрели на этот освещенный клочок земли, перед которым долгое время была тьма с редкими огнями посреди полей и после которого, они знали это, снова за окнами будет мрак.

— Эй, туземцы! — заорал какой-то «пижамный» с подножки. — Здесь в буфете пива нету? В вагоне кончилось!

И тут я удивился выражению жестокой неублажимой ненависти на лице Высоцкого. Таком обычно добродушном лице.

— Таким, как ты, нету, пес приблудный, — процедил он. — И вообще, кати, — это уже вслух, — тебе люру[63] глотать. Или г…

Жизнерадостный «варяг» живо убрался в вагон, как улитка в свою раковину. Может, и сцепился бы с Высоцким, но увидел — стоят втроем. Хотя я и Шаблыка были тут ни при чем. Ни сном, как говорится, ни духом.

…Когда мы сели в почти пустой вагон и совсем пустое его отделение, я спросил у Высоцкого:

— Зачем вы его так?

— Вот, — все еще возмущенно сопя, сказал он, — ты тут трясись черт знает куда, возвращайся на рассвете обратно, а он — «туземец». А сколько ж здесь померзнуто, помокнуто, постреляно сколько, побито…

— Вы правы, — сказал я. — Я тоже однажды ехал. Ноябрь. Слякоть. Сумерки. Пейзажи, по обе стороны дороги, сами знаете, после немцев какие. Ну, стоим, курим в тамбуре. И тут какой-то тип смотрит на туман и дождь и говорит: «Правильно немцы эту страну „шайзеланд“ называли». Я тут не сдержался. "Если тебе жена со мной или с кем другим рога наставила, так не кричи о своем позоре. Если слабак, то такую землю не хули. А если ты сию минуту не сделаешь, как говорят твои любимые нацисты «Halt den Maul»[64], то я сейчас открою дверь и тебя на полном ходу под откос вышвырну…" Он почему-то заткнулся. Юркнул в свое купе.

Мое лицо, по-видимому, даже при одном воспоминании сделалось страшным, потому что Высоцкий смотрел на меня слишком пристально. А я вдруг устыдился и воспоминания, и того, как я тогда разволновался.

Поезд колотило на стыках. Высоцкий отвел глаза, тоже взволнованный.

— А почему вы здесь возчиком? — спросил я. — У вас ведь какое-то образование есть. Судя по речи и по манерам.

— Ну, если все Ольшаны знают по сплетням и все равно вам расскажут, то лучше узнайте от меня.

— Верно. Сплетни в таких местечках до страшною суда доживут.

— Образование, ясно, так себе. Четыре класса польской гимназии. Вышибли за участие в патриотическом кружке. А потом — война.

— Так подучились бы на каких-нибудь бухгалтерских или агрономических курсах.

— Нет. Все-таки и тот и другой — фигуры на селе. А я этими сложностями по уши сыт. Троюродного брата поляки повесили перед самым сентябрем[65].

— За что?

— А господь его знает. Я с ним почти незнаком был. Будто бы убил провокатора, а те повернули дело так, что убийство уголовное. Ну и ясно, может, кто и защищал, а широкая общественность — нет… Второй, двоюродный, расстрелян немцами за подполье прямо на улице. Кто говорит в Кладно, кто говорит, что вывезли в Белосток. Так что видите, нашему брату куда ни кинься… Лучше уж я здесь. Спрос, как говорится, невелик, ответственности никакой. Тихо — и гори оно все ясным огнем.

ГЛАВА XIII. Совещание двух холостяков, одного вдовца и одного женатого

Утром я позвонил в Кладно Максиму Смыцкому, одному из лучших, если не лучшему, знатоку города и истории его и окрестностей. И, к счастью, застал дома.

вернуться

63

Lura — помои, бурда, баланда. Пакостный кофе (реже пиво, и тогда в смысле «моча») (польск.).

вернуться

64

Заткнись (нем.).

вернуться

65

1939 года.