— Да.
— Тот был и без того замаран. «Третий» и «четвертый» во время первого нападения на меня и были они, Пахольчик и будущий его убийца. С мусором. Больше от него ничего и не останется.
— Разберемся, кто, где, когда и что, — сказал Щука. — Тут уже на высоком уровне пойдет дело.
— Пахольчика мне было жаль, — сказал Ольшанский. — Не говоря про богу душой виноватого дворника… Тогда я и решил, что, если нить доведет и до меня, я не буду стараться отвести от себя удар. Я словно камень в горах стронул. И пошла лавина убийств. Жаль, что я замарался с этой сволочью. — И очень серьезно, так что невозможно было не поверить, сказал: — Я дал только след. И этот след привел к гибели многих. А избежать хотя бы вот этой встречи с вами мне было очень легко. Только я не имел права исчезать, не высказав вам всего.
— Каким образом исчезнуть? — спросил Щука.
— А вы вон в том ящике письменного стола возьмите пистолет. Мне он не понадобился и не понадобится.
Щука поднялся, выдвинул ящик и достал оттуда «вальтер».
— Нет, я не шпик, — объяснял дальше врач. — И не бандит. Это тем по плечу. Мне по плечу было большее, и я им неважно распорядился. Мне и денег оттуда не нужно было. Реликвии некоторые.
— Для самоуважения?
— Мало стоящего сделал я в жизни, так вот…
— Да зачем это?
— Рассуждайте, как прежде — будете академиком. Раскапывайте и все такое — быть вам известным. Это предвидение человека, которому немного осталось жить… Жить? А кто сказал, что мой род заслуживает права на жизнь? То-то же… Но так же верно, как то, что не заслуживает, и так же верно то, что это мой род, что я — капля его и что иным быть не могу, и что дороги мне от него нет. Значит, один выход.
Махнул рукой, словно отбрасывая что-то:
— Я давно подготовился и к вершинам и к смерти. Только долго не знал, что победит. Готов был еще в сороковом, в Варшаве. С отцом я тогда был на ножах. Возможно, на самых острых ножах за всю жизнь. Потому что только теперь я стою ближе к милостивой Избавительнице и всепрощающей Спасительнице, чем стоял тогда. Потому что в то время мне не нравилось, что он крутит роман в господином Розенбергом.
Он говорил, а мне было плохо. Могучее сложение красивого тела, совершенный в своем величии облик, львиная грива седых волос. Удивительно маленькие и аккуратные кисти рук и ступни ног.
Боже, какой законченный, безукоризненный образец человеческой породы! В кино таких снимать, иметь лучшими друзьями, защищать любой ценой!
А вместо этого за совершенной, божественной оболочкой разъеденная насквозь ржавчиной, облепленная кровью и грязью суть. Проказа совести, мозговой сифилис. Судьба, бог или кто там еще, как же вы непоправимо, смрадно шутите временами с людьми!
Это он истекает ядовитым гноем, это его деятельность привела ко всему. А я не могу осудить его, ибо обижен за всех людей. Потому что это я оскорблен, обесславлен, изруган.
— При чем здесь смерть? — с этим новым и мучительным ощущением своей человеческой общности все же спросил я.
— А кто мне может запретить ну хотя бы котелок разбить о стену, отказаться принимать пищу? Хорошо, — найдется метод, чтобы я не делал этого. А кто запретит мне не хотеть жить? Выключу себя — и все. Поверьте. Со знанием восточного пути к великому покою, величайшему освобождению от всяческой печали — ничего трудного в этом нет. Остановить сердце на час или навсегда — какая разница?
Он посмотрел на Щуку и улыбнулся.
— Ну, как говорят литовцы, dar po viena, — еще по одной. Нет, я не сейчас. Зачем же я стану подводить вас и ваших коллег, Щука? К тому же мне еще необходимо дать официальные показания. Потому что эта наша беседа не может идти в зачет. Вначале я все расскажу официально где надо. Это оправдает меня в одном: что я чуть не свел с ума Антона. Этого я тоже делать не хотел… Так снова без звона чарок.
Ольшанский медленно выпил коньяк.
— Ну вот, это, пожалуй, все. Вон там мой кабинет, а в нем телефон. Сходите, Щука, и позвоните туда, где теперь будут должны заняться мной… До той степени, до которой я сочту это целесообразным. И закройте за собой дверь, я не хочу знать, какими словами это говорится. Не имел такого опыта и не желаю его приобретать.
Щука пошел в кабинет. Мы втроем сидели молча, уставясь в окно на живые городские огни.
— Я знаю, что меня ждет, — сказал врач. — Возможно, и самое худшее (с чьей-то точки зрения). Как это там называют: «вышка», «дырка».
— И так говорят, и этак, — неожиданно для себя самого сказал я.
— Быстро шагаете. Очевидное движение вперед. Может, вам пойти служить к Щуке?
— Поздно, — впервые за весь вечер я впал в бешенство. — Но я куда хотите пошел бы, лишь бы вот таких, постыдно безразличных к людям во имя высокой лжи… На площадях бы за ноги вешал… Своими силами, без всякой милиции карал бы.
Мы слышали неразборчивый разговор Щуки за дверью. Затем он положил трубку, появился снова в комнате и занял свое место.
— Позвонил.
И тут Ольшанский вдруг засмеялся:
— На миг мне стало жаль.
Он показал белые ровные зубы:
— Небольшой рецидив сожаления. А здорово это, Космич. Сила, могучие руки за спиной. Род исполинов-людей на исполинах-конях. И стяги над головой. И слава на весь мир.
Хлопцы бьют в топоры,
Синие, словно небо,
Воины в рыжее пламя щитов своих ударяют,
Пику вонзив в зенит и дрожа от гнева,
В тучах черного дыма стяг огромный витает.
Здорово! Земля трясется под копытами коней. Лица и руки из бронзы. Ничего мне там не было нужно, кроме того, чтобы возвеличить великую хоругвь. Последний Ольшанский должен был и умереть с честью. А умрет… И наконец: почему, думаете, я так легко согласился со всем? Потому что пропало все, что утверждало мое достоинство. Вот умру Лыгановским.
— И было бы лучше, — сказал я. — Исследователь, путешественник, лекарь. Честное, незапятнанное имя. Не имя из рода негодяев.
— …умрет Лыгановским. Великой хоругви не будет.
— Да. Последний Сапега похоронен в подземельях Вавеля[189]. Но вас не похоронят ни в Ольшанском костеле, ни даже возле него. Потому что те — это был род воителей. А вы — род негодяев и прохвостов. И вы еще из них лучший, хотя и связались с бандитами. Что же вы наделали, Ольшанский? Какой великий материал человеческий погубили в себе, похоронили, камнем прижали!
По стеклам пробежали отблески сильных фар машины, которая заворачивала во двор. Пробежали, поплясали по стеклам, метнулись по лицу Лыгановского, а потом исчезли, потому что машина была уже под самым домом и свет, наверное, падал на дверь подъезда.
— Это за мной, — привстал Ольшанский. — А ну, «стшеменнэго», как говорят поляки. — И слова своего не нашел. — До встречи, Хилинский. Рад был со всеми вами познакомиться. Если вам будет приятно признание врага — я вам скажу его… Думается, во многих своих суждениях, взглядах, надеждах я ошибался. Прощайте, Космич. Вы-то уж навсегда.
Сделал шаг к двери, в которой уже стояли две фигуры.
— Смотрите за мной, хлопцы, в четыре глаза. Слышите?
Еще шаг:
— Ну вот, последний… сам разбивает родовой щит на своем надгробном камне. «И герб родовой разбивают на камени том…»
И исчез. Ушел. Туда, откуда только мелькнул луч света и пробежал по его лицу.
ЭПИЛОГ. Конец «подъезда кавалеров»
Несколько лет назад и приблизительно через месяц после событий, на которых я закончил свой рассказ, мы с Хилинским сидели в его квартире за шахматной партией.
И партия та была не партия, а сплошная нескладуха, и настроение у нас было не лучше.
А за окном стоял мягкий и добрый июльский вечер. И было ясно, что не за дурацкими шахматами нужно было сидеть, а где-то в лесу у костра. Над рекой. Чистить рыбу на весле, чистить лук, картошку.
189
Краковский замок-кремль.