И я понял, что, конечно, буду молчать. И понял одновременно, что ничто в мире уже не сумеет вырвать это, огромное, из моей груди. Никто не может — никто не избавит меня ни от него, ни от безнадежности.

Что мне оставалось делать? Переброситься с ней парой каких-то пустых слов, а потом ляпнуть ни с Дону, ни с моря:

— Давайте сегодня сходим в клуб. Картина, говорят, новая.

— Давайте, — согласилась она.

И это обычное согласие, которое ни к чему не обязывало, поселило во мне такую беспричинную радость, что я на обратном пути домой не заметил Ольшанского, говорившего о чем-то с Лопотухой (ему пришлось окликнуть меня), и не сразу заметил Высоцкого, который встретил меня у самого дома и протянул сложенную вчетверо телеграмму.

— Вот, на почте был. Зачем, думаю, человеку напрасно в Ольшаны переться?

— Спасибо вам, Игнась Яковлевич.

Он ушел. А я несколько раз перечитал текст, с трудом улавливая смысл. Телеграмма была от Щуки.

«Выезжай. Нашел много интересного, нашел человека, который многое знает о том деле в тридцать девятом. Андрей».

Бог ты мой! Какая это все была чепуха по сравнению с тем, что переполняло меня!

…Клуб, куда мы пошли вечером, был из тех клубов, какие есть и до сего времени в бывших отдельных колхозах, а нынешних «бригадах», «пригородах» центральной усадьбы. Там, чуть не на каждой центральной усадьбе, понастроены новые двух-, а то и трехэтажные здания со зрительными залами, библиотеками-читальнями, комнатами для репетиций и черт знает еще с чем, а в таких вот «поселках» в ожидании лучших времен и лишних денег клубы так и остались в обычных, разве что более просторных хатах.

В Ольшанке таким клубом был старый дом священника, стоявший немного в стороне от деревни, на пригорке, рядом с руинами церкви, разрушенной в войну прямым попаданием бомбы. Довольно большой зал с будкой киномеханика и несколькими мини-комнатушками для гримирования и разного реквизита за сценой, на которой во время киносеанса вешали экран. И еще одна комната, поменьше, служившая зимой и в дождь фойе и танцевальным залом. Под старыми поповыми липами была летняя танцплощадка, а рядом с ней отживали свой век корявые и замшелые, давно уже не плодоносящие от старости яблони.

Сюда даже электричества не удосужились провести то ли в ожидании нового здания, то ли еще по какой причине, и когда на пригорке под вечер начинал тахкать движок, — всем без всяких объявлений было ясно, что в клубе кино, спектакль или танцы. В вечернем затихшем воздухе это тахканье было слышно далеко, в самых окраинных хатах.

Честно говоря, я не запомнил ни содержания фильма, ни того, кто из знакомых там был. Почему-то отметил глаз только Генку Седуна да «сиамских близнецов» — Шаблыку и Змогителя.

Кто-то бегал по экрану, звучали выстрелы, а в промежутках между ними — поцелуи и слезы. Признаться, я не смотрел труда. Мои глаза неотрывно следили за тонким в полумраке профилем Сташки, и я благодарил бога, что впереди сидел какой-то верзила и я «вынужден» был, «чтобы что-то видеть», наклоняться в ее сторону, касаясь рукой ее руки, а иногда плечом ее плеча, хотя, конечно, с таким же успехом мог бы наклоняться к соседке слева.

Боже, сколько счастья было в обычном, как бы случайном прикосновении! И как я, опытный и бывалый человек, напоминал сейчас себе самому того восторженного, робкого и увлеченного щенка, каким был давным-давно, когда эта, что сидит рядом, была еще ребенком.

И потому я и не мог быть иным, этаким разудалым душа-человеком. Потому мудрая природа так и распорядилась.

…Окончилось кино. Молодежь осталась на танцы, взрослые, немного посмотрев их, пошли утоптанной дорогою домой.

— Останемся? — спросил я Сташку.

Она отрицательно покачала головой и повернула на тропинку. Тропинка эта шла через молодые заросли липы, дубняка и берез, ныряла среди верб, перевитых лианами ежевики, спускалась в низинку-вымочину, дышащее на ладан болотце, а перевалив через невысокую гряду, приводила к замку, к Белой Горе и костелу.

Мы шли молча. Я был уверен, что она тоже думает о том, что возникает между нами и чему нельзя давать воли.

В зарослях защелкал соловей, поначалу «п-ьок» сало, а потом аж захлебнулся от блаженства, так было вкусно: «тць'а», «тць'а» — причмокивал он.

Стася нарушила молчание первая:

— Какие у вас смешные случаи связаны с кино?

— Дайте вспомнить… Ага, один пришел в голову. Как я открыл итальянский неореализм. Отношение к итальянским фильмам у меня после войны было… ну, как ко всем, взятым «в качестве трофеев после победы…». Может, они и не итальянские были (я говорил это с облегчением, потому что вот, наконец, нашли о чем беседовать), но обязательно толстый Джильи пел что-то лакричным голосом, или графья с графинями из-за чего-то там страдали. Словом, я перестал на них ходить. И вот однажды у меня была назначена очень важная встреча как раз на время двух последних лекций. А раз так, то я и двумя первыми решил манкировать. Домой идти — далеко и неудобно. Пошел бродить по улицам. Дай, думаю, в кино схожу. Афиша висит: «Устин Малабази». Ну, думаю, грузинское что-то, вроде «Георгия Саакадзе». Ну, на грузинский фильм можно сходить. Да еще если исторический: о-го! Пошел! И тут на экране появляется надпись: «Италия». Чуть было не плюнул и вон не ушел, да название задержало: «У стен Малапаги». Один из первых неореалистических фильмов, которых я потом, и насмеявшись, и наплакавшись, слова даже этого, «неореализм», еще не зная, никогда не пропускал.

Она засмеялась тихим и ласковым смехом.

— Так я и открыл… Стой! Стой, ни шагу!

Мы были как раз в самой низинке. Луна то ли уже совсем сошла на нет, то ли ее краешек, на последнем дыхании, всходил позже, но в мокрой низине было почти совсем темно. Разве что от слабых весенних звезд доходило какое-то подобие света. И в этой тьме я скорее почувствовал, чем увидел, как от ствола черной ольхи отделилась не менее черная фигура и двинулась к нам.

— Кто здесь? — как можно спокойнее спросил я.

Человек по-прежнему двигался молча. Мало того, справа от темной стены зарослей отделился второй. Идти дальше было нельзя. Я покосился назад: еще две тени отрезали нам обратную дорогу к клубу.

Бросаться в сторону тоже было нельзя: по болоту, пускай себе и неглубокому, — по колено или по пояс, — далеко не убежишь, голыми руками возьмут. Если только эти — а вряд ли — собирались обойтись голыми руками.

Какой же я дурак! Как я мог забыть об осторожности! Не пойти с людьми, пойти здесь, да еще с девушкой, да еще зная про весь клубок тайн, который свился в этом гадючьем гнезде.

Они приближались в тяжком свинцовом молчании. Сейчас набросятся сразу вчетвером, и тогда уже ничто не поможет.

«Все. Это конец».

И тут один из них, тот, что подходил сзади и слева, допустил незначительную ошибку: бросился на несколько мгновений раньше. Я сделал небольшой прыжок в сторону и ребром ладони рубанул его по тому месту, где должно находиться адамово яблоко.

— Хлып! — послышалось в темноте, и я понял, что попал.

И одновременно, словно сила какая-то водила мной, я упал как можно ближе к ногам того, второго, правого, который отрезал тропинку к клубу, и, стремительно перекатившись несколько раз с боку на бок, лежа еще спиною к врагу, который нагибался надо мною, согнул ноги и с силой выпрямил их, словно выстрелил, прямо ему в «неудобь сказуемое», как говорят русские, место. Тот выдохнул вместе с воздухом придушенный стон, а я уже был на ногах. Тот сложился вдвое, а я уже схватил Сташку за руку и толкнул на свободную в этот миг тропинку.

— Сташка! Беги! Беги, прошу!

Она отбежала несколько шагов:

— Нет! Нет!

— Беги, так твою!

Это ее промедление стоило того, что третий из нападающих успел отрезать мне дорогу к бегству вслед за Сташкой. А я воспользовался бы этой дорогой без ложного стыда. При таких неравных силах это был единственный выход.

Двое корчились от боли, только пробуя — один вдохнуть, а второй выпрямиться, но оставались еще двое, они приближались, и я увидел, как в руке у того, кто отрезал мне путь, выскользнул из рукава и серебряной рыбкой блеснул в руке нож.